Эпоха славы

Первая поездка Тургенева в Вену оказалась короткой. Он прибыл туда в качестве курьера 17 февраля (1 марта по новому стилю), а уже 23-го или 25-го был отправлен обратно в Петербург. Тем не менее свое намерение писать в путешествии «журнал в виде писем» по образцу Карамзина Андрей Иванович выполнил (см.: Зорин 2009). Этот журнал был формально адресован Жуковскому, но предназначался для чтения всем кружком молодых друзей автора. Мерзляков писал Тургеневу из Москвы, как не терпится ему прочесть описание путешествия:

Ты, который много видел и слышал, который был за морями и за горами, – ты поведай нам все чудесное, все новое. – Мерзляков стал безстрастною тварью, – сонного пробуди и оживи его своими повестями. – И семь дней в земле чуждой стоят нашего единообразного, машинального года. – Я жду с нетерпением твоего седмичнаго журнала (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 125. Л. 2).

За неделю пребывания в Вене Тургенев успел довольно много: посмотрел драму Иффланда «Служебный долг» и «Эмилия Галотти», что позволило ему сравнить звезду венской сцены Иоганна Франца Брокмана в роли Одоардо с Померанцевым, исполнявшим эту роль в московском театре, погулял по городу, посетил собор Святого Стефана, побывал на балу, на котором была «вся венская публика», и на обедне в посольской церкви, где «долго долго смотрел на картину, представляющую нашу В<еликую> К<нягиню> Александру Павловну – во гробе, особливо на мертвое лицо ее» (ВЖ: 50, 53)[127].

Свои впечатления от увиденной картины Тургенев выразил цитатой из «Новой Элоизы» об обреченности всего прекрасного на земле: «Ainsi s’?teint tout ce qui brille un moment sur la terre!» [«Так угасает все, что блистает на земле!» (фр.)] (ВЖ: 53). Слова эти были в то же время и автоцитатой: их Андрей Иванович выбрал в качестве эпиграфа для «Элегии», посвященной Варваре Михайловне Соковниной. Жуковский и другие читатели «журнала» могли без труда восстановить оба этих контекста, тем более что фрагмент, посвященный покойной великой княгине, завершался также строками из «Элегии»: «И в самых горестях нас может утешать / Воспоминание минувших дней блаженных!» (Там же, 50). С помощью этих знаков Тургенев очерчивал круг посвященных, знакомых и с текстом «Элегии», и с историей ее героини. В полном соответствии с традицией, заданной «Письмами русского путешественника», обращенный назад взгляд конструировал оставленный автором круг как мир дружеской идиллии и элегических воспоминаний:

Поверишь ли ты, мой друг, что я с самой завидной стороны представляю себе теперь твой образ жизни? Эта независимость эта свобода располагать собою и своим временем; тихой, уединенный угол твой – мой друг! не желай перемены судьбы твоей, или желай только для того, чтобы почувствовать еще живее всю ее цену.

Больше часа как я сижу здесь один, в большой, холодной комнате, и сбираюсь идти к послу. Я занимался бы самыми неприятными, печальными мыслями, если бы не пришла мне вдруг мысль о прошедшей жизни моей, мысль о том, что я возвращусь когда-нибудь и в Москву, и что все любезнейшие для меня предметы снова оживут в глазах моих, так как они ожили теперь в моем сердце. Почти во всю дорогу это меня занимало. Москва! Москва! Когда я говорю об этом с тобою и не могу почти удержать слез моих, то утешаюсь во всем, и благодарю судьбу даже и за разлуку с вами. Я бы никогда не был так привязан к друзьям моим, если бы с ними не расставался; и будучи всегда в Москве, я бы никогда может быть столько не любил ее, и никогда бы не чувствовал того, что теперь чувствую (Там же, 49–50).

В Москве Андрей Иванович сетовал на городскую суету и вздыхал о днях, проведенных им в родовой усадьбе, которые были полны тяжелых психологических и физиологических проблем. Теперь с таким же умилением он вспоминал о московской жизни. Горестный вздох о безвозвратно ушедшей радости, поиск утешения в прошлом, культ памяти об утраченном – все это было характерно для усвоенной им эмоциональной матрицы. В венском журнале Тургенев идет дальше, выдвигая программу своего рода радикальной ностальгии.

Утрата позволяет человеку почувствовать цену пережитого и в конечном счете ретроспективно придает смысл жизненному опыту. Оценить и прочувствовать настоящее оказывается возможным, только если увидеть его в перспективе неизбежного расставания. Венский журнал, исполненный тоски по московской жизни, был призван помочь автору в будущем испытать сходные чувства по отношению к дням, проведенным в австрийской столице. Менялось и назначение дневника – из средства самопознания и самовоспитания он превращался в материал для будущих воспоминаний. Подразумевалось, что описанный Карамзиным переход «от утра к вечеру жизни» для Тургенева уже состоялся. Вскоре после возвращения в Петербург он «прямо набело» записывает в дневник стихотворение, где отразился этот психологический перелом:

И в двадцать лет уж я довольно испытал!

Быть прямо счастливым надежду потерял;

Простился навсегда с любезнейшей мечтою,

И должен лишь в прошедшем жить,

В прошедшем радость находить <…>

Невинность сердца! Утро ясно

Блаженных детских дней! Зачем ты так прекрасно,

Зачем так быстро ты? Лишь по тебе вздыхать

Осталось бедному; ты все мое богатство!

(ВЗ: 119)

«Любезнейшая мечта», с которой простился Андрей Иванович, заключалась в великой любви, возвращающей энтузиасту потерянный рай его детства. Встреча с Анной Соковниной показала ему одновременно и реальность, и недостижимость этих упований, а вынужденно принятые им на себя обязательства по отношению к ее сестре лишали его всяких надежд на будущее.

Трудно сказать, писал ли Андрей Иванович свой журнал непосредственно в Вене или по возвращении оттуда. Финальная запись, подводящая итоги поездки и ориентированная на заключительный фрагмент «Писем русского путешественника» («Берег! отечество! благословляю вас! Я в России…» [Карамзин 1984: 388]), сделана по возвращении домой и указывает на литературную обработку текста (cм.: ВЖ: 54). Весной 1802 года в Петербурге, в месяцы между первой и второй поездками в Вену, Тургенев работает над «Элегией», посвященной Варваре Соковниной. В соответствии с канонами жанра, тема ностальгии становится здесь центральной.

Преданность Варвары Михайловны памяти об умершем отце более всего потрясла Андрея Ивановича, когда он узнал об ее уходе из дома. Еще в первом дневниковом отклике на это событие он писал, что главным занятием девушки станет воспоминание об ушедшем времени, которое принесет ей больше наслаждения, чем любые удовольствия жизни. Жуковскому он рассказывал, что, когда Соковнины перешли «жить в другой дом, после смерти отца своего, горесть Варвары Михайловны усилилась; je ne peux pas vivre dans cette maison; je n’y retrouve plus les traces de mon p?re [я не нахожу здесь следов моего отца (фр.)], говорила она часто» (ЖРК: 372).

По мнению Тургенева, Варвара Михайловна стремилась к уединению, чтобы погрузиться в прошлое, причем особой разницы между «крестьянской избой» и монастырем в качестве подходящих мест для такого уединения он не видел. «В глубокой тишине, в безмолвии священном / Ты юность дней твоих мечтаешь посвятить / Воспоминаниям о друге незабвенном», – писал он в черновых набросках «Элегии» (ОP РНБ. Ф. 286. Ед. хр. 330. Л. 3 об.). Упоминание о священном безмолвии еще неясно указывает на монастырь как на пристанище страдающей души. В окончательной редакции исчезают даже глухие намеки подобного рода. Читатель, не знакомый с прототипической основой стихотворения, не смог бы догадаться, откуда героиня приходит искать утешение на кладбище, «где сосны древние задучиво шумят / Усопших поселян над мирными гробами» (Поэты 1971: 241).

Гораздо важнее для автора реликвии прошлого. В записи об уходе Варвары Михайловны из дома Тургенев говорил об «увядшем цветке», который «больше займет ее сердце, нежели меня все мои радости. В одном увядшем цветке больше для нее блаженства». Этот цветок, превратившийся в лист, попал в окончательный текст стихотворения:

Тебе ли радости в мирском шуму найти?

Один увядший лист несчастному милее,

Чем все блестящие весенние цветы.

И горесть сноснее в объятиях свободы!

Здесь с ним тебя ничто, ничто не разделит:

Здесь все тебе о нем лишь будет говорить

С улыбкой томною отцветшия Природы.

(Там же, 243)

Доходящая до логического предела поэтизация ностальгии, когда воспоминание о радости оказывается эмоционально глубже и значимеt самой радости, определяет жизнеощущение, воплощением которого стала для Тургенева фигура старшей из сестер Соковниных (анализ стихотворения см.: Вацуро 2002: 36–47). Конечно, подлинный характер переживаний Варвары Михайловны был автору совершенно неизвестен. Он представлял их себе в соответствии со знакомыми ему эмоциональными матрицами.

Из «Автобиографии игуменьи Серафимы» следует, что воспоминания также играли важную роль в принятом Варварой Михайловной решении, однако их воздействие на ее душу описано совсем по-другому. Братьям, приехавшим за ней в село Никольское, поначалу удалось убедить ее повременить с поступлением в монастырь и попробовать найти «успокоение» в подмосковной усадьбе. Однако в этом, почти идиллическом, карамзинском уединении именно память о прошлом оказалась для нее особенно нестерпимой. Ее мучило не столько отсутствие следов отца, сколько их изобилие:

Для меня было приятно наслаждаться в уединении одной природою и Творцом ея; но никак не могла побороть безмернаго уныния, которое обладало тогда моею душею от разных воспоминаний в том месте, которое было для нас самым приятнейшим обиталищем при жизни покойнаго нашего родителя. <…> Всякий предмет и всякий шаг мне там о нем напоминали. Пойду ли я прогуливаться, – тотчас представлялись моему взору прекрасные сады, разведенные собственными его стараниями, по которым он часто водил меня с собою и все учил меня, как называется какое дерево, как его прививают, как сохраняют его в зимнее время. Сяду ли за свой инструмент; но и тот, казалось мне, издавал плачевный тон без моего милого слушателя, который часто стоял за моим стулом и ободрял меня своими похвалами. Возьму ли свою удочку для ловитвы рыбы; но и с той скоро возвращусь назад, вспомнив, что уже некому принести моей добычи. Все такия прискорбныя воспоминания терзали мою душу, и я видела ясно, что мне невозможно было обрести спокойствия в сем горестном для меня месте (Серафима 1891: 845–846).

Короткая жизнь в имении окончательно убедила Варвару Михайловну в правильности сделанного выбора. За монастырскими стенами она стремилась найти не столько подходящее место для воспоминаний, сколько спасение от них.

Как сказано в «Автобиографии», устройством Варвары Михайловны в монастырь занимался ее дядя Федор Григорьевич Сухотин (его жена Анна Николаевна была сестрой покойного Михаила Николаевича Соковнина), а в Севский монастырь ее провожали его сын и дочь. На долю Федора Григорьевича выпала также обязанность известить о пострижении Варвары Михайловны ее мать.

8 мая Андрей Кайсаров описывал Тургеневу, находившемуся в Петербурге, свои впечатления от этой беседы. Андрей Сергеевич снова воспользовался подходящим случаем, чтобы излить негодование по поводу поведения Анны Федоровны и Прокоповича-Антонского:

Она переменила тотчас разговор, когда Сухотина отец объявил ей, что Вар<вара> Михай<ловна> постригается. Видно и болезнь не может истребить всей злости. <…> Кажется такою любящей, такой пламенной, а между тем ненавидит детей. За то весь этот пламень обращается на примирителя семейств. О чета несравненная! Дни четыре тому назад ездили они во Всесвятское и с ними Алексан<др> Ив<анович>. Всем подали пирогов и прочего, а устроителю всеобщего спокойствия преподобная жена преподнесла особо клюковки в стаканчике, да яблоко на ножичке. Что остается сказать после этого! Ничего, кроме восклицаний О! О! О! (50: 72–73)

Раньше в ответ на подобные ламентации друга Тургенев пытался осторожно защитить Анну Федоровну, но на этот раз он согласился с оценкой, данной ей Кайсарову, хотя и приберег главные инвективы для ее избранника:

Спасибо тебе за все уведомления. Нужели я еще слишком хорошо думал о фарисее? Но эти люди так малы, что нечего ими и заниматься. А горемышная чувствительность! Как я рад, что могу, если судьбе будет угодно, облегчить, может быть, ощастливить некогда судьбу бедных жертв холодности и проклятой сентиментальности. Вот, что иногда возвышает меня выше меня самого (840: 36 об.).

По мнению Ю. М. Лотмана, «бедная жертва» здесь – это Екатерина Михайловна, «холодность» – Анна Федоровна, а «проклятая сентиментальность» – Прокопович-Антонский (см.: Лотман 1997: 653). Логика обоих писем убеждает, что последнюю пару следует поменять местами – холодность должна сопутствовать «фарисею», а в проклятой сентиментальности Андрей Иванович упрекает «преподобную жену», которая кажется «любящей» и «пламенной». Однако в данном случае от перемены мест слагаемых сумма действительно не меняется. Важнее, что о «бедных жертвах» Тургенев пишет здесь в множественном числе, явно имея в виду двух сестер Соковниных. Исходя из сведений, полученных им от Кайсарова, пытаться осчастливить Варвару Михайловну было уже поздно, но Андрей Иванович явно надеялся, что, женившись на средней сестре, он сумеет освободить от семейного угнетения также и младшую. Он искал новую символическую модель чувства, которая позволила бы ему примириться с перспективой семейной жизни, и примерял на себя амплуа покровителя несчастных.

Союз, основанный не на романтической страсти, а на глубоком взаимопонимании и дружеском участии, был легитимирован в сентиментальной культуре все той же «Новой Элоизой». На этих основаниях строилась семья Юлии и Вольмара. Подобным же образом Юлия, умирая, надеялась устроить судьбы Сен-Пре, с которым так и не довелось соединиться ей самой, и Клары д’Орб. Много позже треугольник Сен-Пре, Юлии и Вольмара был с теми или иными вариациями воспроизведен в судьбе Жуковского. Его возлюбленная Маша Протасова, отчаявшись соединиться с любимым человеком, вышла замуж, во многом чтобы избавиться от невыносимой ситуации в семье, за благородного доктора Мойера, полностью посвященного в душевную историю своей невесты (см.: Киселева, Степанищева 2005: 75–76).

Андрей Иванович пытался вообразить себе нечто вроде семейной идиллии, описанной во второй части «Новой Элоизы». Приспособить эту символическую модель к его обстоятельствам было непросто. Если он представлял себя в будущих отношениях с Екатериной Михайловной в роли Вольмара, то та видела в нем своего Сен-Пре. В то же время в той мере, в какой сам Тургенев еще мог отождествлять себя с Сен-Пре, его Юлией в этом треугольнике оказывалась Анна Михайловна, к которой он продолжал испытывать безнадежные чувства.

Кроме того, ему было по-прежнему неясно, как вписывается во всю эту картину едва ли не главная страсть его жизни. Каковы бы ни были его сердечные и карьерные обстоятельства, сферой деятельности, где ему предстояло реализовать себя, оставалась литература. В том же письме Кайсарову, где он говорит о своих семейных планах, Тургенев сообщал, что закончил «Элегию» и что «всем она очень нравится» (840: 36 об.). Об этом он известил и Жуковского, с которым он поделился тайной мечтой, связанной с этим произведением:

Я кончил «Элегию». Что естьли бы напечатать ее в «Вестнике»? Но надобно сделать это так, чтобы Карам<зин> не сделал этого для меня и потому что, будучи знаком, совестно было бы отказать, а чтобы он сам захотел: а это, кажется, трудно и почти невозможно. Что ты думаешь? (ЖРК: 406)

Журнал «Вестник Европы», который начал выходить в том же 1802 году, сразу же стал, как и все начинания Карамзина, главным явлением русской литературной жизни. Андрей Иванович мог сколько угодно спорить с Николаем Михайловичем, критиковать его (см.: Вацуро 2002: 24–26), отодвигать в литературное прошлое, убеждать себя и других, что мог бы написать «с б?льшим жаром», но Карамзин оставался для него главным и безусловным авторитетом, признание которого должно было открыть ему дорогу в круг подлинных поэтов.

Екатерина Соковнина продемонстрировала тонкое понимание настроений возлюбленного, когда обратила его внимание на пассаж из «Писем русского путешественника» о любви и славе. Для Тургенева интимные чувства и литературная деятельность были неразрывны. В любви, дружбе и поэтическом творчестве должна была найти свою реализацию автоценность «прекрасной души», которую он почерпнул у Руссо и у «бурных гениев» немецкого Sturm und Drang.

Накануне отъезда в Вену Тургенев сетовал в письме Жуковскому, что «к великому, великому сожалению» не успел получить отправленный ему Мерзляковым критический разбор шиллеровской оды «К радости», и добавлял:

Но вообще, брат, не радость теперь чувство души моей: радость состоит в мечтательности, а мне кажется, теперь мечтать не о чем. Но зато другого роду радость: та что я жертвую своей радостью. Жертвую! Естьли бы я имел истинную чувствительность и доброту мог ли бы я сказать это? Но за что же мне обвинять себя, когда я сотворен так? <…>

Еще одно пожертвование мне остается, которое кажется мне всего труднее. Отказаться от литературы! Часто, очень часто убийственна для души моей мысль, что я имею в ней столько препятствий. Один раз отказаться, и все было бы сделано, но никак, ника не в силах (ЖРК: 400).

С утратой мечты о настоящей любви Тургенев лишился способности переживать радость, описанную его любимым поэтом, а душа, незнакомая с возвышенной радостью, считалась бесплодной и для поэзии. Вероятно, мысль о едином источнике поэтического вдохновения и любовной страсти побудила Тургенева сделать «поверенным» своей души Жуковского. Андрей Кайсаров, отношения с которым у Андрея Ивановича были более близкими, не входил в его «тройственный авторский союз» с Жуковским и Мерзляковым[128]. В этом союзе, как и позднее в деятельности Дружеского литературного общества, Тургенев был безусловным лидером. Когда Екатерина Соковнина писала ему, что «полагается не на обыкновенного человека» (ВЗ: 107), она выражала не только чувства влюбленной девушки, но и взгляды всего круга «прекрасных душ».

12 января 1801 года на первом заседании общества инициатор его создания Алексей Федорович Мерзляков, литератор, наделенный исключительно далекоидущими амбициями и, мягко говоря, не склонный к заниженной самооценке, уговаривал присутствовавших предусмотреть в уставе должность «первого члена»:

Нарушается ли равенство, если мы отдадим в сердцах наших преимущество одному из нас в усердии, в прилежании, в трудолюбии, в опытах? – Но что я сказал? – отдадим преимущество в сердцах наших! Мы уже отдали его, друзья мои, если мы друзья и если мы знаем друг друга! Мы это сделали уже неприметно против воли (618: 6).

Следует учесть, что Мерзляков был почти на четыре года старше Тургенева – разница довольно значительная в столь юном возрасте.

Тем не менее первенство, основанное на обаянии личности и силе характера и ума, отнюдь не означало превосходства литературного дара. Андрей Иванович был так предан поэзии, что не мог долго обманываться на этот счет. Чем глубже и интенсивнее становилось его общение с Жуковским, тем яснее он понимал, что соревноваться с другом на поэтическом поприще ему не под силу. Причину поражения в этом дружеском соперничестве он видел все в том же пороке – недостатке чувствительности своей души.

В конце декабря 1801 года, перечитывая «Новую Элоизу», Андрей Иванович наткнулся на «замечательное место о музыке», где говорилось, что впечатления от нее «или потрясают или оставляют равнодушными, но не бывают слабыми или посредственными». «Может быть, то же будет когда-нибудь со мной; или это может говорить только Сен-Пре», – задался он по этому поводу риторическим вопросом (ВЗ: 105). Ответ не заставил себя ждать – в тот же день Тургенев получил письма от Жуковского, и собственная реакция на эти письма повергла его в состояние глубочайшего отчаяния:

Как я дурен! О как я дурен! Он пишет мне о своих планах, о том, что он некогда сочинит; и я не радуюсь, я досадую, я завидую. Каких наслаждений я лишен! Радоваться в других! Радз<янка> бы прыгал от етова. Как я беден! Но разве я не наказан? – Представляю, что все это написано им и что я это читаю и с неудовольствием. Малая, низкая душа! <…> Ах! даже и ето говорю с ками-то равнодушием. Знаю, что я нещастлив и дурен; но не чувствую етова как должно. Естьли бы хоть слезы меня смягчили. Но ето равнодушие! Что делать мне? – А разве нет средств? Совсем отказаться от поэзии. Не в силах; и после етова тоже спокоен не буду. <…> О! Естьли бы самые ужасные нещастия сожгли во мне ето равнодушие (ВЗ: 106).

Символическая модель содружества творцов вступала в противоречие с концепцией вдохновенного гения. Если «прекрасные души» могли предаваться поэтическому творчеству совместно, обогащая друг друга, то гений был обречен на одиночество и мог быть окружен только холодными завистниками, уязвленными чужим дарованием.

Много позже культурное амплуа, которое примерял на себя Тургенев в отношениях с Жуковским, будет определять самоощущение многих поэтов, оказавшихся в непосредственном соприкосновении с Пушкиным, от Баратынского и Вяземского до Кюхельбекера и Языкова. Похоже, что лишь сам Василий Андреевич в силу то ли природного добродушия, то ли разности в возрасте, позволявшей ему занять отцовскую позицию по отношению к младшему собрату, оказался свободен от подобного рода переживаний.

В качестве образца человека, способного радоваться чужим свершениям, Андрей Иванович называет Семена Емельяновича Родзянко, их товарища по Дружескому литературному обществу. Приехав в Петербург, Андрей Иванович сначала поселился у Родзянко, но потом был вынужден съехать из-за бесконечных ссор. К этому времени уже начала проявляться мания преследования Семена Емельяновича, убежденного, что друзья специально стремятся его очернить и погубить. Тургенев пожаловался на это Кайсарову, сравнив Родзянко с Руссо (840: 51). Эта параллель вызвала гнев Кайсарова (50: 55), но была очень характерна для Андрея Ивановича, усматривавшего связь между особо развитой чувствительностью и душевным расстройством.

Тургенев написал в дневнике, что завидует «помешательству» Варвары Соковниной, позволявшему ей так остро чувствовать тоску по отцу, и «Дьяконову безумному» (271: 71 об.), который мог бы сострадать Варваре Михайловне глубже, чем сам Тургенев. Иван Андреевич Дьяконов был соучеником Андрея Ивановича по Московскому университету. Воспоминания о нем оставил самарский литератор Иван Алексеевич Второв, разговаривавший с ним 5 мая 1801 года через решетку московского дома сумасшедших. По словам Второва, несчастный молодой человек рассказал ему и его спутницам,

что он безвинно посажен в дом сумасшедших, где в жестокие морозы купали его холодной водой, тирански мучали его прикладываньем шпанских мух и пр.; жаловался на полицеймейстера Эртеля, на директора университетского И. П. Тургенева за то, что не защитили его, превозносил похвалами Андрея Ивановича. И все это говорил с таким чувством, с таким красноречием что всех нас растрогал до слез. Ежели он поврежден в уме, то слишком виден ум и острота. Все заключали что он не безумный, но я оставался под сомнением и после узнал его историю от А. И. Тургенева. Он был из лучших учеников университета и, быв учителем в каком-то частном доме, действительно помешался в уме (Де Пуле 1875: 129–130).

Тургенев хорошо знал Дьяконова и его историю. Для того чтобы испытывать зависть к страданиям безумца, вызывающим в памяти сегодняшнего читателя «Записки сумасшедшего», надо было не только быть уверенным, что душевная болезнь является признаком гениальности, но и готовым пожертвовать ради гениальности собственным рассудком.

В конце января 1802 года Андрей Иванович посетил в Петербурге концерт итальянской певицы Маржолетти, на котором присутствовал знаменитый скрипач-виртуоз и композитор Антон Фердинанд Диц (Тиц). По ходившим вокруг него легендам, он уехал из родного Нюрнберга в Вену из-за несчастной любви, пользовался покровительством Глюка и обучил блестяще играть на скрипке наследника престола (в 1802 году уже императора) Александра Павловича.

В конце 1790-х годов Диц, как писал его биограф, «со всей пылкостью молодости» полюбил женщину, которая была для него недоступна. «Нещастная страсть довершила в нем расстройство всех умственных способностей и он, наконец, совершенно помешался» (Мельгунов 1842: 13–14)[129]. То ли в силу болезни, то ли дав обет молчания, музыкант вообще перестал разговаривать с кем-либо, но при этом не прекращал выступать с концертами. Ему посвящали стихи Дмитриев (Дмитриев 1967: 334) и Державин, писавший, что скрипача вдохновляют «вкуса Бог, безмолвье и любовь» (Державин 1866: 375).

По-видимому, Андрею Ивановичу не довелось самому услышать игру Дица, но даже простая встреча с музыкантом стала для него глубоким потрясением:

Видел сумасшедшего Дица! Сумасшедшего! Что такое сумасшествие! Может быть, сумасшествие человека делает торжество артиста. Что ж ето? Разберите, психологи! Это достойно, очень достойно внимания! Нет, можно ли сметь называть ето сумасшествием, когда от тех же причин, вероятно, он величайший человек в музыке. Его сумасшествие есть созерцание совершенства гармонии, его сумасшествие выше ума умных, разсудительных людей. Я рад, что здесь заметил эту мысль, буду на ней останавливаться (ВЗ: 118).

Концепция поэтического безумия, позволяющего творцу созерцать божественную гармонию, была хорошо знакома Тургеневу. Еще в конце августа 1800 года он выписал в дневник строфу XV песни XVI «Освобожденного Иерусалима» Тассо по-итальянски[130] и добавил: «Это написал тот поэт, которого с таким искусством, с такою тонкостию изобразил автор „Вертера“. Прекрасные стихи» (271: 65 об.). Торквато Тассо, выведенный на сцену в одноименной трагедии Гете, терзается от ощущения бесконечной враждебности мира, подозревая самых близких людей в коварстве и интригах. Драма его безумия оказывается тем нагляднее, что все окружающие ценят его дар и искренне пытаются облегчить его страдания. Одной из причин помешательства поэта, как у скрипача Дица, становится страсть к «предмету, который был для него недоступен» – сестре герцога Феррарского Леоноре д’Эсте. В душе Леонора отвечает поэту взаимностью, но не может открыть своего чувства, из-за чего выглядит в его глазах обманщицей и соблазнительницей.

Душевная болезнь Тассо оказывается признаком поэтического гения – Тургенева восхищает «искусство» и «тонкость», с которыми Гете сумел донести эту связь до читателя. Эти мысли приходят ему в голову по ходу чтения Вертера, чья любовь к Шарлотте приводит его к состоянию близкому к помешательству. Как и Вертер, Торквато Тассо у Гете поплатился душевным здоровьем и жизнью за один поцелуй возлюбленной, но в нем и состояло высшее блаженство, доступное избранной душе.

Андрей Иванович выстроил пантеон героев, наделенных особой чувствительностью и сошедших с ума от любви. Туда на равных правах вошли люди, которых он знал лично, его любимые поэты и литературные герои: от девушки в доме сумасшедших в Ревеле до Антона Дица и Торквато Тассо. В этой перспективе понятно, почему он считал свои отношения с Екатериной Михайловной несовместимыми с поэтическим творчеством. Неспособность ответить на чувства влюбленной девушки и зависть к дарованию Жуковского были для него проявлениями холодности его души, а готовность жениться, не испытывая страсти, только усугубляла эту самооценку.

Вернувшись в Петербург, Тургенев подвел в дневнике эмоциональные итоги своей поездки:

В один месяц съездил я в Вену. На дороге, будучи один, часто размышлял я, представляя себе семейственную жизнь, круг, состоящий из В<арвары> М<ихайловны>, К<атерины> М<ихайловны> и А<нны> М<ихайловны>, и мне это мало по малу больше начинало нравиться. Но все еще не равняется с другими представлениями. Иногда я мог concevoir [представлять себе (фр.)] радости и счастье отца, сравнивая любовь к детям с любовью, которую я теперь имею к моим маленьким братьям[131]. Но все я большею приятностью думаю о К<атерине> М<ихайловне> и радуюсь ее любовью. Только все думаю, что нельзя будет с такими живыми чувствами заниматься литературой и поэзией. <…>

К чему теперь главные стремления моего духа? Быть известным в литературе! Не всегда это стремление приятно меня занимает. Кажется, что оно никогда не оставит меня; но тогда бы я умер духом и более бы во мне было сходства с д.. (ВЗ: 119).

Нежная дружба со старшей и младшей сестрами придавала «б?льшую приятность» мыслям Андрея Ивановича о грядущем союзе со средней. Он продолжал надеяться на то, что Варвара Михайловна вернется в семью, когда узнает, что у нее есть дом, где вместо конфликтов и угнетения ее ждет cентиментальная идиллия, а чтение писем Анны Михайловны по-прежнему доставляло ему «самые счастливые минуты» (ВЗ: 123). В апреле, вероятно узнав о том, что Варвара Михайловна постриглась в монахини и уже никогда не войдет в круг его «семейственной жизни», Тургенев отправил Анне Михайловне письмо, посвященное судьбе ее старшей сестры, а получив ответ, с восторгом записал в дневнике: «Милая ангельская душа. Можно ли не любить ее?» (272: 48; ср.: ВЗ: 125).

Внутреннее примирение с перспективой семейной жизни одновременно радовало и пугало Андрея Ивановича. Его беспокоило, что тихие радости домашнего очага заглушат поэтическое призвание, составлявшее для него главный смысл существования. Поэзия ассоциировалась у него не с переживаниями, которые могла вызывать самая трогательная семейная идиллия, но с бурными страстями и пламенной и, желательно, несчастной любовью. Он настолько остро чувствовал конфликт этих символических моделей, что запрещал себе воображать их и проецировать в будущее.

Вот кажется хорошее правило и нужное для моего щастия. О любезнейшем для нас предмете мы должны только думать, когда им занимаемся; никогда не мечтать о нем вперед, а лучше, когда не им заняты, думать о чем-нибудь другом. <…> Для меня это литература и связь с К<атериной> М<ихайловной>. От сей минуты воздержусь мечтать о них вперед, –

записал он в дневнике 29 апреля (ВЗ: 126). Тургенев говорит здесь о двух «любезнейших» для него предметах, но Екатерина Михайловна была далеко и не слишком волновала его воображение. Самым главным делом и критерием значимости собственной личности оставалась для него поэзия. Отказаться от нее значило «умереть духом» и приобрести «сходство с д<ерьмом>». Он отталкивал от себя мысли об обязательствах перед девушкой, чтобы они не мешали ему предаваться творчеству.

Вернувшись из Вены, Тургенев еще застал в Петербурге родителей, брата и Андрея Кайсарова, которые оставались в столице до пасхального воскресенья, приходившегося на 20 апреля. После их отъезда с Андреем Ивановичем «сделалась благоприятная перемена». Он вновь «принимается за свои упражнения и чем больше трудится, тем больше находит удовольствия» (Там же, 125). Ни раньше, ни позже он не работал с такой интенсивностью. За неделю он завершил «Элегию», параллельно начав прозаический перевод шекспировского «Макбета», и примерно за три недели начерно перевел всю трагедию.

Как следует из письма Андрея Кайсарова, на следующий день после возвращения в Москву «Александр Иванович поехал к Соковниным» (50: 134). Тургенев-младший сразу же поспешил увидеть и попытаться утешить Анну Михайловну. Еще в феврале он писал из Петербурга Жуковскому:

А<нна> М<ихайловна>, кажется не очень весела; ах, брат, как мне жаль ее; но что ж делать, она должна находить утешение в своем добром и невинном сердце. Я бы отдал всю радость, все удовольствия жизни моей, и настоящие, если есть, и будущие, только чтобы она была спокойнее и довольнее своей судьбою (РГАЛИ. Ф. 198. Оп. 1. № 115. Л. 21–22 об.).

Кайсаров был всецело занят личными делами своего друга и тезки и по-прежнему оставался убежден, что тот тоскует в разлуке с невестой:

Верно будут о тебе разговоры. Желал бы теперь вкрасться в мысли К<атерины> М<ихайловны> и узнать, что она об тебе думает, чтоб описать тебе это и следовательно поразвеселить тебя. Право, я бы не поверил глазам своим, когда бы увидел тебя женатаго на ней, так мне этаго хочется! Не знаю, ребячусь ли я, только мне и мысль эта так приятна, что я прыгаю, когда замечтаюсь слишком об ней. А маленькие Андреичи! Славно! Я был бы их пестуном. Вижу, что ты хочешь сказать мне дурака; но я не сержусь и все останусь в этих мыслях. Ознакомься и ты с этою мыслию она и тебе понравится; По крайней мере я от нее в восхищении (50: 134–134 об.).

Против ожиданий Андрей Иванович совсем не захотел сказать Кайсарову «дурака». Он отвечал, что хотел бы «осчастливить некогда судьбу бедных жертв», то есть подтверждал свое намерение жениться на Екатерине Михайловне. В этом, впрочем, не было ничего нового. Куда неожиданнее была запись, сделанная им в дневнике 5 мая:

Теперь вдруг пришел я в какой-то восторг, вздумав о К<атерине> М<ихайловне>! Вдруг бы желал написать страстные, нежные стихи! Для чего не петь мне любви моей в ети щастливые минуты? Может быть, я сам не зная, люблю ее (ВЗ: 127).

Это переживание явно выбивается из эмоциональных матриц, которыми Тургенев жил все предшествующие годы. И Сен-Пре, и Карл Моор, и Вертер, и Торквато Тассо всегда точно знали, кого они любят. Однако вероятно, что этот поворот душевной жизни Андрея Ивановича был связан с его новым литературным замыслом, ставшим для него проверкой подлинности его поэтического дара и чувствительности его сердца.

16 апреля, еще до отъезда из Петербурга его родных и Кайсарова, Андрей Иванович записывает, что вчера ему пришла «мысль переводить опять ”Eloisa to Abelard“ и опять с прежним жаром, как будто прошлого году!» (Там же, 125). За месяц он еще дважды упоминает в дневнике об идее взяться за перевод знаменитой эпистолы Александра Поупа (Там же, 127, 128) и сообщает Жуковскому, что, закончив «Элегию» и «Макбета», на следующей неделе берется за «Элоизу» (ЖРК: 407, 408). Однако необходимость вновь отправляться в Вену заставила его отложить эту работу.