Импорт чувств

В автореферате «Писем русского путешественника», вошедшем в статью «Письмо в „Зритель“ о русской литературе», которая была опубликована в 1797 году в журнале Le Spectateur du Nord, Карамзин писал: «Я видел главные народы Европы, их нравы, обычаи, оттенки характеров, происходящие от разницы климатов, степени просвещения и, в особенности, формы правления» (Там же, 456). Он представлял себе Европу как единое целое, состоящее из национальных монад, каждая из которых обладает своими характером, нравами и обычаями, сформированными географическими, культурными и, более всего, политическими факторами. Чтобы понять каждый народ, надо было увидеть его на его собственной земле, в его собственном государстве. При таком подходе политическое устройство Европы с ее внутренними границами, разделяющими страны, «натурализуется», воспринимается как естественно данное. В то же время необходимой предпосылкой познания становится свободное перемещение наблюдателя по всему этому пространству.

Мир «Писем» сформирован, с одной стороны, неисчерпаемым богатством и разнообразием цивилизационного ландшафта, а с другой – пытливым взглядом путешественника. В своих странствиях Карамзину много раз приходилось переезжать из одного государства в другое, и он вновь и вновь возвращается к описанию своих переживаний по этому поводу. Пересечение границ неизменно вызывает у него эмоциональный подъем исключительной силы:

Мы въехали в Курляндию – и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! «Вот первый иностранный город», – думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового, –

говорится в первом заграничном письме путешественника, написанном из курляндской корчмы (Там же, 10–11)[61].

Впрочем, это переживание оказалось несколько размыто сложными перипетиями истории Российской империи. По пути на запад путешественник переезжал через Нарову, реку, разделяющую Нарву и Ивангород, две части одного города, принадлежащие к разным культурным мирам. Карамзину пришлось пересечь границу между культурами прежде, чем государственную: «В первой (части города. – А.З.) все на Немецкую стать, а в другой все на Рускую. Тут была прежде наша граница – о Петр, Петр!» (Там же, 9). Интонация, с которой Карамзин пишет о петровских завоеваниях, отмечена характерной двусмысленностью: невозможно понять, то ли автор восхищается гением Петра, раздвинувшим пределы империи, то ли осуждает присоединение к России чуждых земель, нарушившее этнокультурное единство национального тела. Не исключено, что он испытывает оба этих чувства одновременно.

К границам между европейскими государствами Карамзин обычно подъезжал почти с тем же радостным волнением, что и к рубежу между родиной и чужбиной (см.: Kahn 2003: 461). Возможность переезжать из страны в страну, меняя по ходу путешествия планы и маршрут, давала ему чувство свободы и счастья. В Пруссии путешественник пробыл чуть меньше месяца. Он поначалу предполагал провести в Берлине еще «по крайней мере неделю», но внезапный приступ меланхолии побудил его отказаться от этого намерения:

«Что же делать?» – спросил я сам у себя, остановясь в конце длинной липовой аллеи, приподняв шляпу и взглянув на солнце, которое в тихом великолепии сияло на западе. Минуты две искал я ответ на лазоревом небе и в душе своей; в третью нашел его – сказал: «Поедем далее!» – и тростью своею провел на песке длинную змейку, подобную той, которую в «Тристраме Шанди» начертил капрал Трим (vol. VI., chap. XXIV), говоря о приятностях свободы. Чувства наши были, конечно, сходны. Так, добродушный Трим! Nothing can be so sweet as liberty [Ничего не может быть слаще свободы (англ.)] – думал я, возвращаясь скорыми шагами в город, – и кто еще не заперт в клетку, кто может, подобно птичкам небесным, быть здесь и там, и там и здесь, тот может еще наслаждаться бытием своим, и может быть щастлив, и должен быть щастлив (Карамзин 1984: 49).

Во фрагменте из романа Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», который цитирует Карамзин, извилистая линия, начерченная одним из персонажей палкой по воздуху, символизирует свободу и от тюремного заточения, и от необходимости связывать себя узами брака, и от повествовательных канонов традиционного романа – автор уподобляет эту линию причудливым зигзагам собственного повествования. Карамзин добавляет в этот ряд еще и свободу путешествовать, наращивая тем самым плотность стернианских ассоциаций. Повествователь другого романа Стерна, «Сентиментальное путешествие», расслышал в жалобной песне сидящего в клетке скворца слова «can’t get out», которые навели его на размышления о свободе и рабстве (Стерн 1968: 503, 604). Возможность перемещаться по миру позволяет путешественнику ощущать себя подобным «птичке небесной», еще не запертой в клетку.

Если при переезде из Пруссии в Саксонию Карамзин, опираясь на созданную Стерном эмоциональную матрицу, описывает наслаждение свободой передвижения как сугубо личную и спонтанно возникающую эмоцию, то пересечение границы между Германией и Францией (границ между мелкими немецкими княжествами путешественник не фиксирует, по-видимому, не находя между ними значимых культурных и политических различий) побуждает его дать этому чувству своего рода философское обоснование:

Приятно, весело, друзья мои, переезжать из одной земли в другую, видеть новые предметы, с которыми, кажется, самая душа наша обновляется, и чувствовать неоцененную свободу человека, по которой он подлинно может назваться царем земного творения. Все прочие животныя, будучи привязаны к некоторым климатам, не могут вытти из пределов, начертанных им Натурою, и умирают, где родятся; но человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат – ищет везде наслаждений и находит их – везде бывает любимым гостем Природы, повсюду отверзающей для него новые источники удовольствия, везде радуется бытием своим и благословляет свое человечество (Карамзин 1984: 93).

Здесь сформулирован едва ли не основной тезис культурной антропологии «Писем русского путешественника» (см.: Шенле 2004: 46–47). С одной стороны, «целость и оригинальность» национальных характеров, сложившихся в различных природных и культурных ландшафтах, воспринимаются как абсолютная ценность. Однако эти целость и оригинальность не могут существовать без присутствия «другого», способного их увидеть, понять и адаптироваться к ним. Более того, способность выступать в роли такого рода наблюдателя составляет и главное достоинство человека, и высшее доступное ему наслаждение. Конгломерат различных национальных миров предполагает существование четко очерченных границ, но смысл этим границам придает только свободное движение космополитических личностей из одного мира в другой.

Перебравшись из Франции в Швейцарию, русский путешественник отчасти становится швейцарцем и тем самым получает возможность по-новому прочувствовать свое участие в «мудрой связи общественности». «В земле свободы и благополучия» ему кажется, что его дыхание «стало легче и свободнее, стан распрямился, голова сама собою подымается вверх», и он «с гордостью помышляет о своем человечестве» (Карамзин 1984: 97). Такого рода частичные преображения происходят с путешественником при каждой значимой перемене обстановки.

Отсюда, вероятно, вытекают несовпадения между его суждениями, быстрые перемены в точках зрения (см., например: Kahn 2003: 461). Как пишет Карамзин в «Письме „Зрителю“ о русской литературе», переезжая из Швейцарии во Францию, он «прикрепляет к своей шляпе трехцветную кокарду», а добравшись до Дувра, «швыряет» ее «в море» (Карамзин 1984: 452, 455). Едва ли эти символические жесты были призваны выразить разочарование автора в революционных идеалах, произошедшее за четыре проведенных во Франции месяца. Скорее, он переносит политическую символику в культурную область – вступая в охваченную революцией Францию, он принимает ее цвета, а покидая ее, отказывается от них, чтобы с чистым сердцем предаться новым впечатлениям.

Такого рода переключения предполагают исключительное богатство эмоционального репертуара и умение пользоваться всем его диапазоном. В одном из писем Карамзину, отвечая на вопрос о связи, существующей между душой и телом, Лафатер писал: «Глаз наш не так устроен, чтобы видеть себя без зеркала, а наше „я“ видит себя только в другом „ты“. Мы не имеем в себе точки зрения на самих себя» (Там же, 480; об метафорах зрения у Лафатера см.: Moore 2007: 189–190). Чтобы увидеть и понять себя, путешественнику необходимо сконструировать эмоциональные сообщества, к которым он принадлежит и в которых отражается его душа. Эпистолярная форма идеально подходила для решения этой задачи, и потому Карамзин предпочел переработать свои записные книжки в односторонний эпистолярный роман, подобный не только «Сентиментальному путешествию» Стерна или «Путешествию немца по Англии» К. Ф. Морица[62], но и «Страданиям юного Вертера».

Эмоциональная связь между автором и адресатом письма порождается разлукой, а любое путешествие и в реальном, и в литературном пространстве – это непрерывная череда встреч и расставаний. Одно из самых часто повторяющихся на страницах «Писем» переживаний – это прощание автора с местами, попутчиками и собеседниками, к которым он уже успел привязаться. В этом смысле эмоциональный камертон книги был задан уже ее первой фразой – «Расстался, я с вами, милые, расстался!» (Карамзин 1984: 5) – шестью словами, с которых началась литературная слава Карамзина.

Этот сентиментальный вздох сразу же создавал мир покинутой путешественником идиллии. Позднее, чтобы поддержать ауру подлинности, Карамзин предпослал книжному изданию «Писем» посвящение «семейству друзей моих П Л Щ В Х» (Там же, 393). Отъезд Карамзина из дома Плещеевых за границу сопровождался драматическими обстоятельствами, однако автор с самого начала описывает этот шаг и условным адресатам, и общим знакомым, и анонимному читателю как сугубо добровольный:

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего (Карамзин 1984: 5).

Сочетание радости от ожидания встречи с миром и горести от разлуки с близкими выглядит совершенно тривиальным, но эту эмоциональную матрицу необходимо было зафиксировать и оформить. Карамзин выворачивает здесь наизнанку психологический парадокс, с которого начинается первое письмо Вертера к его лучшему другу: «Как счастлив я, что уехал! Бесценный друг, что такое сердце человеческое? Я так люблю тебя, мы были неразлучны, а теперь расстались, и я радуюсь!» (Гете 1978: 8). Русский писатель приспосабливает символический образ чувства, созданный Гете, к собственной ситуации и, не в меньшей степени, к потребностям и запросам своего читателя.

Оставаясь частью эмоционального сообщества, к которому он принадлежал на родине, путешественник в то же время ищет и успешно находит новые. От Риги до Кенигсберга через русскую, курляндскую, польскую и прусскую границы Карамзин ехал в компании парижского купца итальянского происхождения и его жены-француженки. На протяжении совместной дороги русский путешественник не без гордости исполнял обязанности переводчика для своих спутников, не владевших немецким языком. После почти трех недель он простился с ними с грустью, надеждой на будущую встречу в Берлине и уверенностью, что никогда не забудет приязни своих попутчиков (Карамзин 1984: 22).

Куда более важное знакомство довелось завести автору в дилижансе, отправлявшемся из Страсбурга в Базель. Там его спутником оказался молодой датский медик и химик Готфрид Беккер, который тоже совершал чувствительное путешествие по Европе. Карамзин и Беккер сошлись настолько, что вместе отправились из Швейцарии во Францию. В Лионе, не желая расставаться с новым другом, Карамзин изменил маршрут и, отказавшись от запланированного путешествия в Лангедок и Прованс, направился прямо в Париж[63]. Когда через несколько месяцев он уезжал оттуда в Англию, его провожали Беккер и Вильгельм Вольцоген, немецкий литератор, архитектор и дипломат, с которым Карамзин близко сошелся в столице Франции:

Прости любезный Париж, Прости любезный В*! Мы родились с тобой не в одной земле, но с одинаким сердцем; увиделись и три месяца не расставались. Сколько приятных вечеров провел я в твоей сен-жерменской Отели, читая привлекательные мечты единоземца и соученика твоего, Шиллера, или занимаясь собственными нашими мечтами, или философствуя о свете, или судя новую комедию, нами вместе виденную. <…> Я любил всех моих земляков в Париже, но единственно с тобою и с Б* мне грустно было расставаться. К утешению своему думаю, что мы в твоем или моем отечестве можем еще увидеться, в другом состоянии души, может быть, и с другим образом мыслей, но равно знакомы и дружны!

А вы, отечественные друзья мои не назовете меня неверным за то, что я в чужой земле нашел человека, с которым сердце мое было как дома. Это знакомство считаю благодеянием судьбы в странническом сиротстве моем. Как ни приятно, как ни весело всякий день видеть прекрасное, слышать умное и любопытное, но людям некоторого роду надобны подобные им люди, или сердцу их будет грустно (Карамзин 1984: 322; об общении Карамзина и Вольцогена в Париже см.: Серман 2005: 285–301).

Датский доктор, вюртембергский дипломат и русский литератор представлены здесь как полноценное эмоциональное сообщество, которое во французской столице становится для автора ближе, чем круг соотечественников. Понятно, что это было текстуальное сообщество par excellence, организованное вокруг сакральных текстов, локусов и имен европейской культуры. Общие образцы чувствования объединили «одинакие сердца», и единообразное усвоение этих образцов определялось совместным переживанием литературных и театральных впечатлений. Карамзин и Вольцоген вместе читали одни и те же произведения Шиллера и ходили на одни и те же комедии в парижских театрах.

И с Беккером, и с Вольцогеном автора связывало несколько месяцев чрезвычайно интенсивного общения, основанного на своего рода душевном сродстве. Расставшись с ними, Карамзин отправился в Кале, где он собирался сесть на пакетбот до Дувра, чтобы начать завершающую, английскую часть своего путешествия. Здесь ему довелось ощутить свою принадлежность к «текстуальному» эмоциональному сообществу иного типа, на этот раз не заключенному в избранном круге друзей, но возникшему совершенно окказионально, хотя и также вокруг художественного произведения. Неподалеку от Кале на побережье, на маленькой почтовой станции Го-Бюиссон путешественника внезапно охватило ощущение одиночества и потерянности:

Странное чувство! Мне кажется, будто я приехал на край света, – там необозримое море – конец земли – Природа хладеет, умирает – и слезы мои льются ручьями. <…> Товарищи мои сидят на траве, подле нашей кареты, не говоря между собою ни слова <…>.

Кто видит мои слезы? кто берет участие в моей горести? кому изъясню чувства мои? Я один… один! Друзья! где взор ваш? где рука ваша? где ваше сердце? Кто утешит печального?

О милые узы отечества, родства и дружбы! я вас чувствую, несмотря на отдаление, чувствую и лобызаю с нежностию (Карамзин 1984: 323).

Это чувство заброшенности оказалось непродолжительным. Прибыв в Кале, путешественник «тотчас пошел к Дессеню (которого дом есть самый лучший в городе)». Именно от этого дома или, вернее, гостиницы за тридцать два года до этого началось путешествие по Франции Стерна, двигавшегося в противоположном направлении. В гостинице Дессеня разворачивается действие нескольких первых глав «Сентиментального путешествия». Рассказ Карамзина о его недолгом пребывании в Кале в значительной части состоит из стерновских цитат и реминисценций:

«Что вам надобно, государь мой?» – спросил у меня молодой офицер в синем мундире. – «Комната, в которой жил Лаврентий Стерн», – отвечал я. <…> – «Где хвалил он кровь Бурбонов?» – «Где жар человеколюбия покрыл лицо его нежным румянцем». – «Где самый тяжелый из металлов казался ему легче пуха?» – «Где приходил к нему отец Лорензо с кротостью святого мужа». – «И где он не дал ему ни копейки?» – «Но где хотел он заплатить двадцать фунтов стерлингов тому Адвокату, который бы взялся и мог оправдать Йорика в глазах Йориковых». – «Государь мой! эта комната на втором этаже, прямо над вами. Тут живет ныне старая англичанка с своею дочерью».

Я взглянул на окно и увидел горшок с розами. Подле него стояла молодая женщина и держала в руках книгу – верно, «Sentimental Journey» (Там же, 323–324).

Как заметила Б. Розенвайн, люди, оказавшиеся вместе на улице, не образуют эмоционального сообщества (см.: Rosenwein 2006: 24). Попутчики, волею случая путешествовавшие вместе с автором в карете, так и остались для него чужеземцами, среди которых он ощущал себя оторванным от мира и друзей, оставленных на родине. Однако во дворе гостиницы Дессеня произошла встреча людей, связанных едиными ценностями и единым образом чувствования.

«Сентиментальное путешествие» Стерна объединило двух англичанок, французского офицера и начинающего русского писателя. В этом символическом панъевропейском сообществе чувствительных сердец русских принимают как равных, поскольку они оказываются способны оценить и юмор Стерна, и его сентиментальные переживания не хуже, чем представители страны, где писатель родился, или страны, которую он описал в своей самой знаменитой книге.

Этот эпизод зеркально отражает рассказ Карамзина о его поездке на остров Святого Петра, где Руссо, по его словам «величайший из писателей осьмого-надесять века, укрывался от злобы и предрассуждений человеческих». Сидя там в задумчивости, путешественник

увидел молодого человека, который, нахлобучив на глаза круглую шляпу, тихими шагами ко мне приближался; в правой руке у него была книга. Он остановился, взглянул на меня, и сказав: Vous pensez ? lui (вы об нем думаете), пошел прочь такими же тихими шагами. Я не успел ему отвечать и хорошенько посмотреть на него; но выговор его и зеленый фрак с золотыми пуговицами уверили меня, что он Англичанин (Карамзин 1984: 182).

Гостиница Дессеня в Кале. Фотография из Личного собрания Р. Бодена

Чувство душевного родства двух почитателей Руссо из разных стран избавляет их от необходимости знакомиться и разговаривать друг с другом.

Общие эмоции формируют особое поле, связывающее тех, кто способен их испытывать, «узами чувствительности», не менее значимыми и «милыми», чем «узы отечества, родства и дружбы». При этом русский путешественник оказывается способным не только органично вписаться в круг чувствительных европейцев, но и превзойти их в своем понимании новых эмоциональных матриц, а порой и обучать их «символическим моделям чувства», которые те еще не успели освоить.

По пути в Англию, на борту пакетбота, следующего из Кале в Дувр, Карамзин прислушивался к беседе двух немецких ремесленников, вспоминавших германские деревеньки и нежных Анюту и Лизу, там их дожидавшихся. Им не показались Франция и французы, и они были убеждены, что «и Англия им не очень полюбится» (Там же, 326). Чувствительные попутчики путешественника «свободно разговаривали между собой», полагая, что на границе между двумя чужими странами «их никто не разумеет». Однако сидевший рядом русский свободно владел не только языком, на котором они говорили, но и образной системой немецкой мещанской идиллии с ее поэзией домашнего очага. Поэтому он без труда разгадал эмоциональные матрицы, владевшие его попутчиками, и уверенно вписал подслушанный им диалог в жанровый канон.

Конечно, ориентироваться в эмоциональном репертуаре современной европейской культуры лучше, чем немецкие ремесленники, еще не составляло особой заслуги. Более впечатляющего успеха автору удалось добиться в парижской опере, где ему удалось завести светскую беседу с «белокурой молодой красавицей» и сопровождавшим ее чопорным кавалером, уверенным, что «в России говорят немецким языком» (Там же, 265–266). Слушая «Орфея и Эвридику» Глюка, Карамзин «забыл и красавицу». Он вспоминал Руссо, который не любил композитора, но, услышав эту оперу, публично «признался в несправедливости мнений своих», спев только что услышанный им фрагмент из арии Орфея. После этого Руссо, по словам Карамзина, «обтер слезы свои и, не сказав более ни слова, ушел». По окончании оперы восхищенная незнакомка упрекнула путешественника в том, что он не аплодировал «божественной музыке». «Я чувствовал, сударыня», – с достоинством ответил автор (Там же, 267).

Курсив, которым набрана реплика, свидетельствовал об ее особой значимости – Карамзин был лучше своей собеседницы осведомлен о реформе, осуществленной Глюком, который стремился превратить оперу из светского развлечения в искусство, призванное воздействовать на чувства слушателей. Ценителю следовало теперь не восхищаться эффектными местами, но глубоко погружаться в мир музыки, забывать себя и сопереживать героям (см.: Johnson 1995: 53–70). Если дидактический эффект придворного спектакля был в значительной степени основан на его неразрывной связи с тем, что происходило в зале и вокруг него, то в конце XVIII столетия восприятие театрального искусства становилось во многих отношениях сферой личных переживаний, отчасти уподобляясь в этом отношении чтению.

Как и большинство молодых людей его среды и поколения, Карамзин был завзятым театралом. На страницах «Писем» он часто и охотно рассказывает о своих европейских театральных впечатлениях (см.: Кряжимская 1958). Даже А. М. Кутузова, подозрительно относившегося к спектаклям, он спрашивал, часто ли тот ходит в театр в Берлине (см.: Барсков 1915: 148). И все же главным средством трансляции эмоциональных матриц для него стала книга.

Важнейшим преимуществом печатного текста была «портативность», способность сопровождать читателя. Откликаясь на выход в свет альманаха Карамзина «Мои безделки», А. Т. Болотов отмечал как важное достоинство то, что он был напечатан «в маленьком и таком формате, что мог служить карманного книжкою и употребляем быть для приятного чтения при прогулках» (Губерти 1887: 24).

В напечатанном на страницах «Детского чтения» очерке «Прогулка» Карамзин рассказывал, как он отправился на целый день гулять за город, «взяв в руки своего Томсона». Вечером, увидев на небе луну, он сразу же задумывается о собственной грядущей смерти. Эти размышления, в свою очередь, автоматически вызывают в его памяти «имя Йонга, кое вовеки пребудет священным для тех, кто, имея нежные сердца, умеют чувствовать красоту природы и достоинство человека». В конце очерка он возвращается домой, «читая Гимн, коим Томсон заключил бессмертную свою поэму» (Карамзин 1788: 161–162, 175).

Описательная поэма Томсона «Времена года» открывала любителю природы красоты окружающего его пейзажа и учила, как надо их правильно воспринимать. Карамзин в подмосковной роще видит тот же ландшафт, поскольку для чувствительного сердца все житейские впечатления принципиально сводимы к набору эмоциональных кодировок, воплощенных великими писателями. Задачей молодого человека, изучающего науку чувствительности, оказывается тщательное проникновение в ее образцы и по возможности полное их воспроизведение в своем собственном эмоциональном обиходе.

Эта цепочка интерпретаций и имитаций не была достоянием исключительно детского чтения. В очерке «Деревня», опубликованном уже в «Московском журнале», Карамзин еще раз описал технику созерцания Природы с книгой в руках: «Нахожу Томсона – иду с ним в рощу и читаю – кладу книгу подле малинового кусточка, погружаюсь в задумчивость. Потом снова берусь за книгу» (Карамзин 1792: 52; см. также: Левин 1970: 229–247). «Весна не была бы для меня столь прекрасна, если бы Томсон и Клейст не описали мне всех красот ее», – говорится в самом начале «Писем» (Карамзин 1984: 39). В 1797 году, уже прославленным писателем, Карамзин развил и уточнил ту же мысль в стихотворении «Дарования»:

Ламберта, Томсона читая,

С рисунком подлинник сличая,

Я мир сей лучшим нахожу <…>:

На все с веселием гляжу,

Что Клейст, Делиль живописали;

Стихи их в памяти храня,

Гуляю, где они гуляли,

И след их радует меня.

(Карамзин 1966: 219)

К словам «мир сей» сделано авторское примечание: «То есть мир физический, который описывали Томсон и Ст. Ламберт в своих поэмах». Литература делает мир прекраснее, обучая сердце ощущать его очарование. Эти строфы представляют и общий призыв учиться видеть в окружающей тебя природе то, что находили в ней классики, и вполне конкретную отсылку к собственному опыту и тексту «Писем русского путешественника», где рассказывается, как автор гулял по местам, воспетым Клейстом, Томсоном и Делилем.

Карамзин хорошо понимал силу эффекта присутствия – одно дело было просто воспроизводить на страницах «Детского чтения» эмоциональные матрицы, созданные великими современниками, а другое – рассказать читателю о своих встречах и разговорах с теми из них, кто еще был жив, о посещениях могил недавно умерших, о прогулках с книгой в руках по памятным местам, описанным в произведениях великих авторов. Он подробно рассказывал о встречах с Кантом, Виландом, Бонне, Гердером, Лафатером, о доме Вольтера в Фернее, о памятнике Геснера в Цюрихе, о могиле Руссо в Эрменонвиле и т. п.

Швейцарский поэт Соломон Геснер, с перевода идиллии которого «Деревянная нога» началась литературная деятельность Карамзина (см.: Кросс 1969), умер меньше чем за полтора года до его приезда в Швейцарию. В последний день перед отъездом из Цюриха исполненный меланхолии путешественник посетил место, где должны были поставить памятник Геснеру, разумеется, захватив с собой его произведения:

Том его сочинений был у меня в кармане (как приятно читать здесь все его несравненныя идиллии и поэмы, читать в тех местах, где он сочинял их!) – я вынул его, развернул, и следующие строки попались мне в глаза: «Потомство справедливо чтит урну с пеплом песнопевца, которого музы себе посвятили, да учит он смертных добродетели и невинности. <…> Хотя, по закону Натуры, не многие могут достигнуть до сего величия, однако ж похвально стремиться к оному. Уединенная прогулка моя и каждый уединенный час мой да будут посвящены сему стремлению!» Вообразите, друзья мои, с каким чувством я должен был читать сие в двух шагах от того места, где Натура и Поэзия в вечном безмолвии будут лить слезы на урну незабвенного Геснера! Не его ли посвятили музы в учители невинности и добродетели? Не его ли слава, вечно юная, жить будет и тогда, когда трофеи завоевателей истлеют во прахе? Предчувствием бессмертия наполнялось сердце его, когда он магическим пером своим писал сии строки. <…>

Друзья мои! Писателям открыты многие пути ко славе, и бесчисленны венцы бессмертия; многих хвалит потомство – но всех ли с одинаким жаром?

О вы, одаренные от Природы творческим духом! Пишите, и ваше имя будет незабвенно; но если хотите заслужить любовь потомства, то пишите так, как писал Геснер, – да будет перо ваше посвящено добродетели и невинности! (Карамзин 1984: 125–126).

Карамзин развернул целый набор фундаментальных концептов европейской сентиментальной культуры: здесь и мысль о бессмертии поэзии, превышающей славу завоевателей, и идея высокого нравственного предназначения искусства, и меланхолические размышления на свежей могиле певца, наполняющие юного собрата стремлением идти по стопам ушедшего. Но все эти уже почти клишированные, по крайней мере в европейском контексте, риторические ходы переданы как непосредственные эмоциональные реакции, возникающие от уникального совпадения «гения места» с духом поэзии Геснера («Вообразите, друзья мои, с каким чувством я должен был читать сие»). Эмоциональная матрица, воплощенная «Альпийским Теокритом» (Карамзин 1966: 62), оживает в его российском переводчике. Именно спонтанность и подлинность этих переживаний должна была стать источником вдохновения для тех, кто считает себя одаренным «творческим духом», и прежде всего, конечно, для самого путешественника.

Еще более определенно Карамзин высказывается на эту тему в Эрменонвиле, где провел последний месяц своей жизни Руссо:

Всякая могила есть для меня какое-то святилище; всякой безмолвный прах говорит мне:

И я был жив, как ты,

И ты умрешь, как я.

Сколь же красноречив пепел такого Автора, который сильно действовал на ваше сердце, которому вы обязаны многими из любезнейших своих идей; которого душа отчасти перелилась в вашу? (Карамзин 1984: 311)

Тривиальная мысль о смертности человека оказывается персонализирована и актуализирована благодаря апелляции к живому опыту автора. Карамзин предлагает образец чувств, которые следует испытывать на кладбище, но одновременно рассказывает о своем опыте чтения сочинений великого женевца. По силе и интенсивности погружения этот опыт подобен «штудированию» мистической литературы, когда книга, как поучал Трубецкой Ржевского, «внутренне оживотворяется» в читателе и «обращается» в его кровь.

Карамзин видит в творениях Руссо не источник абсолютной истины, но свидетельство душевной жизни «автора единственного, пылкого в страстях и слоге, убедительного в самых заблуждениях, любезного в самых слабостях» (Карамзин 1966: 311). Признаваясь, что душа покойного философа «отчасти перелилась в него», Карамзин отнюдь не расписывался в недостаточности собственных духовных усилий, но подчеркивал, что в его собственной душе осталось место и для иных воздействий и впечатлений. Он ощущал глубокую личную связь с автором «Новой Элоизы» и чувствовал себя обязанным и способным перенести его достижения на родную почву.