Глава пятая. По следу пропущенного юбилея

Глава пятая. По следу пропущенного юбилея

I

Вряд ли теперь возможно будет установить, как прошел день пятидесятилетия Достоевского, 30 октября 1871 года. Архивы не сохранили писем или телеграмм с поздравлениями, летописи и жизнеописания — каких?либо иных, хотя бы косвенных свидетельств (в виде, скажем, пригласительных записок или мемуарных впечатлений побывавших на юбилее гостей) о том, что празднование дня рождения вообще имело место. Неизвестно даже, вспомнил ли о нем сам юбиляр, а также его жена, посвятившая, кстати сказать, в «Воспоминаниях» довольно много места осени 1871 года — главным образом, однако, своей самоотверженной борьбе с петербургскими кредиторами.

Никаких следов, что периодическая печать интересующего нас времени заметила и как?то откликнулась на круглую дату, обнаружить, к сожалению, тоже не удалось.

Накануне дня рождения Достоевский был всецело погружен в неотложные семейные и литературные дела; петербургская жизнь постепенно налаживалась; он уже не чувствовал себя новоселом в своей квартире и пребывал в относительном здоровье. За текущими хлопотами он, скорее всего, не вспомнил, что 1871 год — юбилейный и в другом значении: двадцать пять лет назад в составе «Петербургского сборника» были опубликованы «Бедные люди», его первое сочинение.

В свои пятьдесят лет (если только Достоевский заметил, что ему исполнилось полвека) он жил в России, в Петербурге, находился в статусе степенного отца семейства и русского писателя, уже двадцать пять лет занимающегося профессиональным литературным трудом, то есть добывающего средства на пропитание семьи своими литературными сочинениями.

В сущности, только о таком поприще он и мечтал всегда, с самой молодости.

За два дня до юбилейной даты, но, несомненно, без всякой видимой связи с ней газета «Голос» опубликовала отклик на «продолжающийся» роман «Бесы», заметив с некоторой осторожностью, что он «является одним из капитальнейших явлений русской литературы за нынешний год»1.

Вернувшись в Россию на деньги из гонорара за первую часть «Бесов», Достоевский не мог не чувствовать, что этот роман, написанный пока только наполовину, уже начинает ему помогать в практическом, житейском смысле.

С «Бесами» каким?то непостижимым образом было связано исполнение самых несбыточных желаний при отсутствии каких?либо очевидных чудес нечто случайно или невзначай высказанное — как просьба, обращенная в никуда, — рано или поздно сбывалось будто по писаному.

Вряд ли Достоевский имел намерение заглянуть в свое ближайшее и тем более отдаленное будущее, когда в августе 1870 года, в дни радикальной переделки «Бесов», писал племяннице Сонечке, как бы мечтая вслух: «Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два — три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!»

На тот момент, обещав Каткову роман (начальные главы) к январскому номеру будущего года, Достоевский мог рассчитывать в лучшем случае на месяцы работы, но никак не на годы. Он даже определил свой вынужденный минимум: «Заранее знаю: я буду писать роман месяцев 8 или 9, скомкаю и испорчу». И добавил: «Такую вещь нельзя иначе писать как два — три года».

Но даже в самых светлых своих снах он вряд ли мог увидеть, что работа над «Бесами» и в самом деле растянется на максимум запрашиваемого срока, что его ревнивое к благополучным литераторам восклицание будет услышано и судьба подарит ему для писания романа как раз три года.

Конечно, когда Достоевский писал: «…будь у меня обеспечено два — три года…» — он имел в виду денежное обеспечение, независимое от литературных заработков, — или наследство, или доходы от имения, или, допустим, приданое жены.

Однако доходный дом в Петербурге, назначенный Анне Григорьевне в приданое, так и не достался ей, а пошел с торгов за неуплату мошенником управляющим казенных недоимок.

Ни доходов с имения, ни самого имения Достоевский давно не имел; деньги же в счет своей доли с отцовского Дарового получил еще в первой молодости.

Что же касается спорного наследства любимой тетки, А. Ф. Куманиной, недостоверные слухи о котором дошли в Дрезден в 1869 году, то, даже не зная еще всех тонкостей дела, Достоевский тем не менее писал: «Кто же бы я был и за кого бы сам считал себя, по совести, чтоб идти против воли и распоряжения тетки собственными своими деньгами, какова бы в сущности ни была эта воля и это распоряжение?»

Настоящего, прочного обеспечения ждать ниоткуда не приходилось; приступая к «Бесам», Достоевский как нуждающийся автор не мог и мечтать о четырехстах рублях за лист — гонораре, который «Русский вестник» платил Тургеневу. «Необеспеченный Достоевский должен был сам предлагать свой труд журналам, а так как предлагающий всегда теряет, то в тех же журналах он получал значительно меньше»[41], — с превеликой обидой вспоминала Анна Григорьевна.

Так что силы судьбы, подслушавшие горькое восклицание автора об условиях, необходимых для писания «Бесов», услышали и поняли его на свой лад: они обеспечили, чтобы искомые три года у писателя так или иначе составились. Они, эти силы, не стали входить в подробности писательского быта и не стали менять сложившихся у протежируемого автора привычек: ведь, строго говоря, Достоевский просил не времени, а денег.

Получив же у глухого к деньгам провидения три года для «Бесов», он уже сам обеспечил своему сочинению вышеупомянутые «сто лет спустя».

Кажется, что, ступив на тропу этого романа, на его первую ступеньку, автор завел некий таинственный механизм: безнадежные обстоятельства и запущенные дела стали оживать и выправляться — будто схваченное сильной рукой звено поддалось, вошло в сцепление с остальными и вытащило всю цепь.

«Я знаю, что я Вам должен очень много, — писал Достоевский своему издателю в день отправки первых глав. — Но на этом романе я сквитаюсь с редакцией».

«На этом романе» его жизнь подчинилась железной необходимости работать по жесткому и неотменимому графику. Торопясь к условленному сроку, автор изготовил и выпустил в свет начало романа. Обнародованное и получившее отклики, оно требовало такого продолжения, которое писать вне России было рискованно. Но оно же и принесло деньги для отъезда в Россию. Россия преподнесла автору сюрприз в виде судебного процесса, имевшего отношение к прототипам героев романа. Судебный процесс дал первоклассный материал для ключевых глав.

Только в России Достоевский увидел, что его роман состоялся.

II

Несомненно: одним из важнейших звеньев в цепи тяжких жизненных обстоятельств автора «Бесов» была рулетка.

«На этом романе» он смог с ней расстаться.

«Есть несчастия, которые сами в себе носят и наказание», — писал Достоевский Анне Григорьевне, когда в очередной раз уехал из Дрездена в Висбаден пытать счастья. Шел апрель 1871 года, он чувствовал, как туго, вяло идет работа. Была закончена только первая часть; впереди был непочатый край дел, долгов, обязательств. Накануне он жаловался Майкову: «В настоящую минуту решительно раздавлен работой. Просрочил — не по лени, а потому, что ничего не пишется. Только раздражение нервов и мука. Надо в Россию, а здесь раздавила тоска». «Не пишется, Николай Николаевич, — пийал он и Страхову, — или пишется с ужасным мучением. Что это значит — я понять не могу. Думаю только, что это — потребность России во что бы то ни стало. Надо воротиться». «В хлопотах теперь я страшных. Работаю день и ночь, а пишется мало и в «Русский вестник» опаздываю, — рассказывал он своей третьей постоянной корреспондентке, Сонечке. — А между тем на них только и надежда. Они выслали мне уже 1700 руб. и обещают к июню еще тысячу. Вот на эту?то тысячу я и ворочусь. Каково же я должен работать? А между тем, повторяю — без родины не пишется…»

За день до отъезда в Висбаден Достоевский вновь описывал Сонечке, как он подавлен обстоятельствами: «Жить здесь скучно очень. Вы не можете себе это представить. Даже писать роман не могу».

Причины нестерпимой тоски по России — как их понимал Достоевский и как их сформулировала позже Анна Григорьевна — были в большей степени творческие, нежели политико — патриотические. «Федор Михайлович, — вспоминала его жена, — часто говорил, что если мы останемся за границей, то он «погиб», что он не в состоянии больше писать, что у него нет материала, что он чувствует, как перестает помнить и понимать Россию и русских, так как дрезденские русские — наши знакомые, по его мнению, были не русские, а добровольные эмигранты, не любящие Россию и покинувшие ее навсегда»[42].

И Анна Григорьевна решилась на отчаянный эксперимент. Чтобы успокоить тревожное настроение мужа, часто говорившего о несомненной гибели своего таланта, и отогнать мрачные мысли, мешавшие ему работать, она прибегла к средству, которое «всегда рассеивало и развлекало его»: выдав ему свободных сто талеров, предложила попытать счастья на рулетке. «Конечно, я ни минуты не рассчитывала на выигрыш, и мне очень жаль было ста талеров, которыми приходилось пожертвовать, но я знала из опыта прежних его поездок на рулетку, что, испытав новые бурные впечатления, удовлетворив свою потребность к риску, к игре, Федор Михайлович вернется успокоенным, и, убедившись в тщетности его надежд на выигрыш, он с новыми силами примется за роман и в две — три недели вернет все проигранное»[43].

Нечего и говорить, что эта идея пришлась Достоевскому по душе.

Нечего и говорить, что уже через два дня после обсуждения с женой заманчивой перспективы он проиграл все, что привез в Висбаден. Проиграл и тридцать талеров, которые выпросил телеграммой. Получив от жены взволнованное и тревожное письмо, он ответил ей письмом «подлым и жестоким», вытребовал еще денег и убеждал, что он не подлец, а только страстный игрок.

«Прийдя в воксал, я стал у стола и начал мысленно ставить: угадаю иль нет? Что же, Аня? Раз десять сряду угадал, даже zero угадал. Я был так поражен, что я стал играть и в 5 минут выиграл 18 талеров».

Мысленно он всегда выигрывал.

Апрельская поездка в Висбаден стоила ему вместе с двумя присылками по тридцать талеров каждая сто восемьдесят талеров: на эти деньги он с женой и дочкой мог жить два месяца.

«Ах, Аня, зачем я поехал!»

Он не хотел, боялся играть. Накануне, ночью, он увидел во сне отца («но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбывалось»).

Он также увидел во сне свою жену, двадцатипятилетнюю Аню, совершенно седой и написал ей, что был потрясен до глубины души.

Он представил себе, что она должна думать о нем, отнявшим последние деньги у семьи. «За эти 30 талеров, которыми я ограбил тебя, мне так стыдно было! Веришь ли, ангел мой, что я весь год мечтал, что куплю тебе сережки, которые я до сих пор не возвратил тебе. Ты для меня всё свое заложила в эти 4 года и скиталась за мною в тоске по родине!»

Он каялся и просил прощения даже у своей полуторагодовалой дочери, смешно упоминая о ней в письме как о взрослой: «А Люба, Люба, о, как я был подл!»

…Наконец, проиграв все, он бросился искать русскую церковь, где служил священник И. Л. Янышев, уже однажды, в 1865 году, выручивший его из такой же беды («Я думал дорогою, бежа к нему, в темноте, по неизвестным улицам: ведь он пастырь Божий, буду с ним говорить не как с частным лицом, а как на исповеди»).

Но он заблудился и, когда дошел до церкви, которую в темноте принял за русскую, обнаружил, что это синагога («Меня как холодной водой облило»).

С мелочью в кармане (всего полтора талера), вымокший под дождем, измученный и придавленный неудачей, он сидел в номере висбаденской гостиницы и всю ночь писал жене, умоляя верить ему, столько раз дававшему клятвенные обещания больше не играть и каждый раз нарушавшему их.

«Но, ангел мой, пойми: ведь я знаю, что ты умрешь, если б я опять проиграл! Не сумасшедший же я вовсе! Ведь я знаю, что сам тогда я пропал. Не буду, не буду, не буду и тотчас приеду. Верь. Верь в последний раз и не раскаешься. Теперь буду работать для тебя и для Любочки, здоровья не щадя, увидишь, увидишь, увидишь, всю жизнь, И ДОСТИГНУ ЦЕЛИ! Обеспечу вас».

Но ведь и ровно год назад, в апреле 1870–го, он также помчался из Дрездена в Гомбург, всю ночь ехал в переполненном холодном вагоне, устал и закоченел, поутру остановился в самом дешевом и дрянном отеле, взял неряшливый «мизерный» номер и также писал жене: «Немножко голова кружится, и очень грустно. Умоюсь, поем, оденусь и пойду в воксал» — то есть на рулетку, куда он приехал за выигрышем. «Что?то напишу я тебе завтра, бесценная моя, насчет успеха? Невыгодно приезжать с расстроенными нервами».

Тогда, пробыв в Гомбурге неделю, он, по обыкновению, все проиграл; в номере с ним случился припадок падучей — он упал на пол и ушиб затылок («с неделю не проходила шишка»), а потом, не помня себя, ходил по гостинице и пытался заговаривать со всеми встречными о своем припадке. Однако спать не лег, «но пошел опять в воксал». И опять «нервность» после припадка «много способствовала худому ходу дел».

Еще раньше, в 1868–м, в Швейцарии, был Саксон ле Бэн, где он проигрался сразу в полчаса по приезде, заложил кольцо и просил у жены денег на оплату отеля, выкуп кольца и обратную дорогу. Он и тогда писал безумные письма, клялся, что играл последний раз, божился дочерью — только тогда это была не Люба, а еще Соня.

«Прости, прости меня, Аня! Ноги твои целую, прости своего беспутного. Соня?то, Соня?то, милая, ангел!.. Не считай, Аня, моего требования 100 франков сумасшедшим. Я не сумасшедший! И порочным не считай тоже: не сподличаю, не обману, не пойду играть. Я только для верности спрашиваю. Работать буду теперь день и ночь».

В 1867–м был Гомбург, окончившийся проигрышем (за десять дней более тысячи франков); затем Баден, где он в течение двух недель проигрывал и отыгрывался, пока не проиграл все, даже закладные деньги за обручальные кольца и зимнюю одежду. Потом снова был Саксон ле Бэн, где остались тысяча с лишним франков, кольцо и пальто. Через полтора месяца Саксон ле Бэн повторился с тем же результатом — и он вновь писал жене: «Ангел мой святой, Аня, пойми, что я серьезно говорю, что другая жизнь начинается; увидишь меня наконец на деле. Спасу и поправлю всё». Впрочем, он еще добавил: «Прошлый раз я приезжал убитый, а теперь надежда в моем сердце».

Почему же сейчас, после очередного проигрыша, он, повторяя все прежние слова, был уверен, что этот раз — последний?

«Теперь эта фантазия кончена навсегда. Я и прежде писал тебе, что кончена навсегда, но я никогда не ощущал в себе того чувства, с которым теперь пишу. О, теперь я развязался с этим сном… Надо мной великое дело совершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет. Десять лет (или, лучше, с смерти брата, когда я был вдруг подавлен долгами) я всё мечтал выиграть. Мечтал серьезно, страстно. Теперь же всё кончено! Это был ВПОЛНЕ последний раз!.. Я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это. А стало быть, дело лучше и спорее пойдет, и Бог благословит!.. Я перерожусь в эти три дня, я жизнь новую начинаю… А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал».

Странное это было обещание — не думать и не мечтать об игре — и странное признание: он не старался убедить жену, будто сам, своими силами и своей волей может удержаться от соблазна и «гнусной фантазии». В том, что теперь у него наконец были развязаны руки, его заслуги как бы и не было — не он совершил великое дело, но оно совершилось над ним. И он с благодарностью отдавал себя и свое нынешнее сочинение на волю судьбы и высших сил, которые, как он теперь был уверен, действительно помогали ему. «Если только чуть — чуть будет у меня спокойного времени и роман мой выйдет превосходен, а стало быть, второе издание, в журналах кредит вперед; и мы на ногах! Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и с фантазиями!»

Роман притягивал и увлекал — и, похоже, вытаскивал его из игорного вихря.

В сумасшедших, пламенных письмах из Висбадена звучало еще одно страстное обещание — не ходить к здешнему батюшке. «К священнику же не пойду, не пойду, клянусь, что не пойду!.. Не беспокойся, не был, не был и не пойду!.. К священнику не пойду, ни за что, ни в каком случае. Он один из свидетелей старого, прошедшего, прежнего, исчезнувшего! Мне больно будет и встретиться с ним!»

Сразу по приезде в Дрезден, принявшись за продолжение «Бесов», Достоевский записал вчерне несколько сцен на тему «Князь и Тихон». Вместо сочинителя, одержимого гибельным вихрем игры, на исповедь и покаяние был отправлен герой. Князь и старец Тихон беседовали о подвигах веры и испытаниях духа, о совершенстве любви и неистовстве страстей. На дерзкие богохульные признания Князя старец отвечал смиренно и сочувственно, как бы даже утешая своего неверующего посетителя: «Да для чего вам непременно Бог, ведь вам же говорит совесть страданием вашим. Потом уверуете и в Бога».

Игорной горячкой апреля 1871 года и в самом деле суждено было положить предел многолетнему кошмару. «Конечно, я не могла сразу поверить такому громадному счастью, как охлаждение Федора Михайловича к игре на рулетке, — вспоминала Анна Григорьевна. — Ведь он много раз обещал мне не играть и не в силах был исполнить своего слова. Однако счастье это осуществилось, и это был действительно последний раз, когда он играл на рулетке. Впоследствии в свои поездки за границу (1874, 1875, 1876, 1879 гг.) Федор Михайлович ни разу не подумал поехать в игорный город. Правда, в Германии вскоре были закрыты рулетки, но существовали в Спа, Саксоне и в Монте — Карло. Расстояние не помешало бы мужу съездить туда, если б он пожелал. Но его уже более не тянуло к игре. Казалось, эта «фантазия» Федора Михайловича выиграть на рулетке была каким?то наваждением или болезнию, от которой он внезапно и навсегда исцелился. Вернулся Федор Михайлович из Висбадена бодрый, успокоившийся и тотчас принялся за продолжение романа „Бесы”»[44].

III

Всё лето и осень 1870 года, разрабатывая сюжет о преступлениях демонического героя, Достоевский оставлял неизменными три взаимосвязанных мотива: в своем дороманном бытии Князь совершал тяжкий грех растления девочки; уже в самом романе — пытался исповедаться и покаяться в содеянном; неудача исповеди вместе с другими катастрофами толкали его на самоубийство.

В той самой ключевой августовской программе, где (вместе с судьбой романа) решалась судьба героя и где было записано основополагающее нотабене («Всё заключается в характере Ставрогина. Ставрогин всё»), был сосредоточен репертуар злодейств героя — демона.

«Бросается и на Воспитанницу, и на Красавицу. Объясняет Воспитаннице секрет, но до самого крайнего момента, даже в письме со станции, не говорит о девочке… (Про девочку только один Тихон и знает)… Требует Воспитанницу к себе с эгоизмом, презирая и не веруя в помощь человека. Наслаждается глумлением над Красавицей, Степаном Трофимовичем, братом Хромоножки, над матерью и даже над Тихоном. Красавицу он действительно не любил и презирал, но когда она отдалась, вспыхнул страстью вдруг (обманчивой и минутной, но бесконечной) и совершил преступление. Потом разочаровался. Он улизнул от наказания, но сам повесился».

Какие бы изменения в сюжете или построении романа ни происходили в дальнейшем, Князь обречен был играть роль по расписанному для него сценарию: растлив малолетнюю девочку, оказаться безмолвным свидетелем ее самоубийства, соблазнить и обесчестить Красавицу и Воспитанницу, прийти к старцу на исповедь и поглумиться над ним, избежать наказания и повеситься.

Поэтому, когда в начале 1871 года И. Г. Сниткин сообщил ему об одной деликатной просьбе племянницы писателя, Марии Александровны Ивановой (сестры Сонечки), автор «Бесов» оказался перед весьма щекотливой проблемой.

Журнальный вариант «Идиота» был посвящен Сонечке — на титульном листе романа в январской книжке «Русского вестника» за 1868 год после заглавия следовало: «Посвящено Софье Александровне Ивановой». О своем решении Достоевский сообщил племяннице осенью 1867 года: «Принимаюсь серьезно за роман (который позвольте посвятить Вам, то есть Вам, Сонечке, Софье Александровне Ивановой, — я это так еще прежде решил)».

Теперь Сонечкина сестра Маша хотела того же, предполагая, видимо, что дядя — писатель будет посвящать свои сочинения каждой из сестер Ивановых по очереди.

Щекотливость ситуации, в которой оказался Достоевский, заключалась в том, что сделать этого он никак не мог и нисколько не хотел.

Объясняя в письме к Сонечке (ибо с Машей в переписке не состоял) свой отказ «исполнить желание милой Марьи Александровны», автор «Бесов» выставил две причины.

Первая из них была техническая. «Я уже отослал первую половину 1–й части, когда получил это желание». Правда, он заметил, что хотел тут же написать в редакцию и просить вставить строчку о посвящении, «потому что тогда еще наверно не начинали печатать».

Вторая причина была гораздо более тонкая. Даже если бы он и успел договориться с редакцией о посвящении, делать этого было нельзя «за совершенною невозможностию посвятить Марье Александровне». «В романе (во 2–й и в 3–й части) будут места, которые хоть и можно читать даже девушке, но все?таки нехорошо посвятить ей. Одно из главных лиц романа признается таинственно другому лицу в одном своем преступлении. Нравственное влияние этого преступления на это лицо играет большую роль в романе, преступление же, повторяю, хоть о нем и можно прочесть, но посвятить не годится». Здесь Достоевский сделал паузу, как бы еще раз оценивая ситуацию, и затем добавил: «Когда посвящаешь, то как будто говоришь публично тому, кому посвящаешь: «Я о Вас думал, когда писал это». Не знаю, может быть, я рассуждаю неправильно. Я еще далеко не дошел до того места, и всё будет, может быть, очень прилично; но теперь все?таки посвятить не решусь».

Надо полагать, что, работая над романом о герое-демоне, Достоевский был очень далек от мыслей о своей племяннице Марии Александровне. Надо, видимо, полагать, что вообще посвящать «Бесы» кому бы то ни было вовсе не входило в его планы: любое посвящение оказалось бы невыносимо фальшивым.

«Бесы» были ЕГО романом — в гораздо большей степени, чем все другие вещи. И если бы принято было посвящать свои сочинения себе, в случае «Бесов» это явилось бы высшей справедливостью.

«Когда посвящаешь, то как будто говоришь публично тому, кому посвящаешь: „Я о вас думал, когда писал это”». Роман с героем, которого автор «взял из сердца», стал сокровенным приключением романиста, игрой его страстей и фантазий, причудливой версией его судьбы. Здесь, в водовороте романа, автор познавал ей цену.

К тому же, возвращаясь в Россию «на этом романе», он ехал не с пустыми руками. Он сумел перехитрить их всех — своих критиков и рецензентов, успевших по первым напечатанным главам заклеймить политическую тенденцию публикуемого сочинения. Автора «Бесов», как и Лескова, только что выпустившего антинигилистический роман «На ножах», ругали за ретроградство, за карикатуру на молодое поколение, за пасквильное изображение социалистов и прогрессистов.

А он привез в Россию и «обнародовал» — Ставрогина, для которого нигилистическая шпана оказывалась лишь фоном и декорацией.

В ту пору, наверное, только Страхов смог бы увидеть истинные масштабы романа и его центрального героя, но он написал о них вскользь, мимоходом и даже не автору, а третьему лицу: «Я удивляюсь теперь цельности этого романа. Николай Ставрогин, очевидно, вставное лицо, как и Свидригайлов в «Преступлении и наказании», но не лишнее, а как будто из другой картины, писанной в том же тоне, но еще страшнее и печальнее»[45].

Страница из черновой тетради Ф. М. Достоевского с заметками к первой части *Бесов».

До конца дней помнил Достоевский то чувство азартного игрока, который, взявшись за «Бесов», сильно рисковал, но смог отыграться и выиграл. За год до смерти, рассуждая о своих литературных врагах, он сказал издателю «Нового времени» A. C. Суворину: «Они думали, что я погиб, написав «Бесов», что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть не отвернулся. А на деле вышло не то. «Бесами» — то я и нашел наиболее друзей среди публики и молодежи. Молодежь поняла меня лучше этих критиков, и у меня есть масса писем, и я знаю массу признаний»[46].

За двадцать пять лет литературной работы дважды его профессия подвергалась страшной и, как он считал, смертельной опасности.

В первом случае, когда он был лишен свободы, России и права на литературную деятельность, когда он был насильно отлучен от профессии и ему грозило творческое небытие, он сумел страшным напряжением воли вернуться в литературу — как возвращаются к жизни.

Во втором случае он сам вынужден был отлучить себя от России, спасаясь бегством; и чем дольше он пребывал за ее пределами, вне ее силового поля и атмосферы, тем более плачевными представлялись ему его перспективы как русского литератора.

«Бесам» суждено было стать третьей попыткой вернуться в Россию и в русскую литературу на коне и со щитом — как это понимал Достоевский. «Бесам» суждено было не только подвести итог роковым увлечениям автора, но и выразить нечто в высшей степени важное о самом существе литературной профессии — о той немыслимой цене, которую платил за свое дело литератор Достоевский.

«Бесы» как роман, «на котором» Достоевский смог выиграть в третий раз, стал творческим откровением; с точки зрения игрока — профессионала, это была игра ва — банк: автор ставил на кон все, что имел. Впрочем, в терминах более близкой ему рулетки полагалось бы выразиться иначе: придумать героя — демона, который бы, убивая себя, спасал роман и автора, было так же рискованно, как много раз подряд ставить на zero и ни разу не проиграть.

Достоевский — рискнул: речь о его выигрыше впереди.

…В разгар работы над «Бесами», в апреле 1871 года, Достоевский получил письмо от своего давнего знакомца, Н. И. Соловьева, сотрудничавшего в «Беседе». Среди прочего критик писал: «Отдыхаешь как?то сердцем, когда видишься или входишь в душевное общение с человеком, который выступил и не сворачивает с узкого и рискованного пути, называемого литературной карьерой. В Москве же теперь так мало людей, любящих, подобно Вам, литературу»[47].

Автор письма, скорее всего, даже не подозревал, насколько был прав и как точно его представления о литературном пути были в тот момент применимы к Достоевскому.

«Бесы» стали кульминацией литературной карьеры Достоевского — если ее понимать именно как путь: «узкий и рискованный».

Прав был корреспондент и в том, что Достоевский «выступил и не сворачивает». Подразумевалась, разумеется, начальная стадия литературной карьеры.

И, воспользовавшись поводом пропущенного в 1871 году двойного юбилея, остановимся и попробуем посмотреть назад: узкий и рискованный путь Достоевского в литературу начинался в Москве, на бездушие и безразличие которой сетовал современник.