Глава пятая. От сумы да от тюрьмы…

Глава пятая. От сумы да от тюрьмы…

I

Жестокое наказание, которому, по воле российского монарха, подвергался один литератор за публичное чтение письма другого литератора к третьему, помимо прямой политической и исправительной цели имело вид некоего изощренного надругательства над судьбой государственного преступника Достоевского. Будто кто?то долго и пристально следил за ним, выведывал его жизненные планы, проникал в честолюбивые замыслы, угадывал литературные мечтания и человеческие надежды, а затем, зло посмеявшись, все отнял в одночасье.

«Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих», — писал Достоевский в ночь после казни на Семеновском плацу.

«Та голова»… Будто кому?то очень нужно было сурово проучить ее владельца — не зарекайся, мол, от сумы да от тюрьмы.

Он жаждал свободы в самом полном смысле этого слова — а был лишен ее в самом узком. Он пожертвовал всем во имя призвания — а у него насильно отняли право писать. Он отказался от уважаемого и обеспеченного офицерского поприща в столичном военноинженерном департаменте — а взамен получил солдатчину в отдаленном сибирском захолустье. Он с шестнадцати лет тяготился военной муштрой и предполагал, что навсегда расстался с «фрунтом», — а попал на военную каторгу и в линейный батальон. Он успел привыкнуть к одинокой, независимой жизни и страстно нуждался в уединении — а был принужден к ежеминутному, и днем и ночью, в течение четырех лет, пребыванию в казарме, в «насильственном этом коммунизме». Он хотел иметь друзей и единомышленников, нуждался в родной и понимающей душе — а очутился срёди уголовников: «…шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья, все — обруганное, ошельмованное…» Наконец, после разрыва с Белинским он намеревался вернуть себе первоначальную славу, вновь добиться общественного признания — однако карьера «нового Гоголя» продолжилась в остроге, на нарах и каторжных работах.

Десять лет минуло с той поры, когда он написал брату: «Человек есть тайна». Должно было пройти еще столько же, чтобы в «Записках из Мертвого дома» он, исходя из горького своего опыта, чуть — чуть уточнил блистательный афоризм: «Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение».

К самому Достоевскому эта формула могла относиться лишь отчасти. Он, конечно, ко многому привык и притерпелся на каторге — к кандалам весом в десять фунтов, к арестантской роте, к профессии чернорабочего. Ему предстояло привыкнуть и к самому страшному — к запрету на писательство.

Вряд ли в то время он уже знал историю, которая произошла с его младшим братом Андреем, ошибочно арестованным по делу петрашевцев. Когда в мае 1849 года ошибка была обнаружена, молодой архитектор из департамента проектов и смет Андрей Михайлович Достоевский был вызван к главноуправляющему путями сообщения графу Клейнмихелю, который, похвалив подведомственного чиновника за благонамеренность, порекомендовал ему: «Теперь отдохни, а потом старайся служить хорошо, а главное, не сочиняй и не пиши ничего, кроме смет и строительных проектов»[98].

Занятия литературой имели дурную репутацию и, разумеется, никак не могли быть поощряемы в качестве исправительной меры для арестанта военной каторги. На основании законов каторжный срок для политического преступника имел поучительное ограничение — «без права переписки». Впрочем, нельзя было не только заниматься сочинительством и писанием писем, нельзя было, строго говоря, даже и читать.

К этим отягчающим каторгу обстоятельствам Достоевский привыкнуть не мог. И не привык.

Впервые — в Омском остроге — он опробовал новый для себя жанр: у него появился личный дневник, что?то вроде записной книжки. «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая разными нитками из двадцати восьми листов простой писчей бумаги, хранившаяся у фельдшера Омского военного госпиталя, куда время от времени благородные медики приводили арестанта Достоевского и где он мог хоть немного побыть писателем и читателем, содержала «выражения, записанные на месте».

На что он рассчитывал, работая тайком и конспиративно, оставляя тетрадку в тайнике у фельдшера, выслеживаемый шпионами и доносчиками, преследуемый судебными чиновниками, которые, подозревая, что арестант нарушает правила, учиняли дотошные расследования с допросами, обысками и очными ставками?

Ни о каких приятных сюрпризах судьбы, ни о каких счастливых случайностях речи быть не могло. Тысячу четыреста шестьдесят дней каторги предстояло прожить от звонка до звонка, без смягчений и послаблений (разве что госпиталь время от времени, случайные книги, прочитанные наспех и украдкой, да иногда работа полегче — малярничать, отгребать снег, обжигать алебастр).

Он стал еще более, чем до ареста, угрюм и насторожен; избегал людей, предпочитая, когда это было возможным в шуме и гаме казармы, оставаться в одиночестве.

Его письма, написанные сразу после каторги, были мрачнее и драматичнее, чем все позднейшие впечатления о пережитом.

«Вечная вражда и ссора кругом себя, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, — право, можно простить, если скажешь, что было худо», — писал он брату Михаилу.

«Эта долгая, тяжелая физически и нравственно, бесцветная жизнь сломила меня, — писал он Н. Д. Фонвизиной, жене декабриста, с которой познакомился в Тобольске, по дороге в острог. — …Вот уже очень скоро пять лет, как я под конвоем или в толпе людей, и ни одного часу не был один… Общество людей сделается ядом и заразой, и вот от этого?то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно».

«А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу… Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе», — писал он брату Андрею.

На что же все?таки он надеялся, заполняя свою каторжную тетрадку пронумерованными выражениями — всего их набралось 486? И что это было — писательский подвиг Достоевского, взявшего в руки запретное перо и нелегально осуществившего свое право на профессию? Неукротимый порыв к литературному труду в его единственно доступной форме? Обдуманно и расчетливо составляемые заготовки впрок — «словесные запасы»?

Наверное, и то, и другое, и третье. Но, наверное, и четвертое: литературное занятие как спасение, превращавшее каторгу в тему сочинения, в некое — при всех возможных и мыслимых оговорках — этнографическое приключение.

«Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды», — утверждал он.

Несомненно, сибирская тетрадка была одним из эффективнейших способов убегания от реальности. Вместе с тем это был его щит, крепостная стена, наличие которых давало ему и иное видение, и иное бытие.

Физическое существование тетрадки, тайное и укромное, о котором знали, кроме него, только двое служителей госпиталя (они?то и сшили тетрадку, и хранили ее, и устраивали арестанту лечебные передышки, и давали перо в руки), преображало действительность: хоть ненадолго острог переставал быть зоной мрака и смрада, становясь объектом зоркого художественного наблюдения. В этом шуме и гаме, среди грязи и брани, в кандалах и под конвоем ему являлись иное дыхание, иной азарт — и, может быть, случались мгновения, когда он ощущал себя не арестантом, не каторжником, а исследователем — первооткрывателем.

Судьба, сделав еще один круг, послала ему уникальный материал для работы в том самом жанре физиологического очерка, который столь ценили его первые литературные покровители: именно с «Записками из Мертвого дома» вернется к нему первоначальная слава, поможет снова войти в большую литературу и занять в ней то место, которого он заслуживал. «Мертвому дому» предстояло выиграть спор, затеянный Достоевским с русской литературой: ибо сначала она оказалась для него слишком тесной, а потом и смертельно опасной.

II

Впервые дни по выходе из острога он, как и всегда прежде, строил планы новой жизни. Он учился быть терпеливым. Он старался не заглядывать в завтрашний день — и смиренно твердил о годах, которым предстоит пройти, может быть, и не бесплодно. «Нельзя ли мне через год, через 2 на Кавказ, — все?таки Россия!.. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше… Время для меня не потеряно…»

В январе 1854 года, когда вышел срок каторги, ему не исполнилось и тридцати трех лет. Из Омска его отправляли по этапу в Семипалатинск, на солдатскую службу.

Планы вхождения в новую жизнь были такими же, как и пятнадцать лет назад. «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую» — это писалось в стенах училища семнадцатилетним воспитанником, который просил у родных немного денег, чтобы иметь немного книг.

Теперь он просил о том же. Он снова начинал с нуля, но с нуля гораздо более горького и безнадежного. «Мне нужно денег и книг… Знай, брат, что книги — это жизнь, пища моя, моя будущность!»; «Не забудь же меня книгами, любезный друг», — писал он брату, от которого не имел вестей больше четырех лет. Новое начало было бесконечно более сложным и проблематичным, чем прежде.

«Знай только, что самая первая книга, которая мне нужна, — это немецкий лексикон», — напоминал он Михаилу, и кто, как не Михаил, должен был догадаться, что его несчастный брат надеется вернуться в профессию по сценарию их общей молодости, начав с переводов. На сей раз это был уже не Бальзак и не Эжен Сю. Достоевский просил прислать Коран, Канта и Гегеля: «С этим вся моя будущность соединена». Уже из Семипалатинска он повторил просьбу: «Журналов не надо, а пришли мне европейских историков, экономистов, святых отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидита, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д.)».

Книги были посланы, но, невостребованные, пропали на почте: какому?то омскому чиновнику, на чье имя адресовалась посылка, не захотелось входить в сношения с государственным преступником Достоевским. Переводы не состоялись.

Собственно говоря, в этом не было ничего нового — тогда, в молодости, его планы тоже срывались, намерения менялись, авантюры терпели крах. Но сейчас было много хуже, он был страшно зависим от людей — и от добрых, и от злых, и от благородных, и от трусливых; от их благосклонности или произвола. На каторге обострились прежние болезни и явились новые; странные нервные припадки, которыми он страдал с восемнадцати лет, со смерти отца, приобрели отчетливое очертание эпилепсии; скверной пищей был расстроен желудок; мучили ревматические боли в ногах. Он боялся попасть к начальнику, который невзлюбит его и загубит службой. «А я так слабосилен, что, конечно, не в состоянии нести всю тягость солдатства», — жаловался он, сознавая, что в солдатской шинели он такой же пленник, как и прежде.

Тем не менее у него были все основания радоваться «свободе, новой жизни, воскресению из мертвых» — как он скажет в «Записках из Мертвого дома». Он навсегда прощался с теснотой, духотой и неволей каторжного острога. Он не должен был брить половину головы, носить десятифунтовые кандалы и ходить с желтым тузом на спине. Участь рядового — со строевым учением, маршировкой, нарядами вне очереди, суровой дисциплиной, палками, розгами и зуботычинами, деревянной грязной казармой и солдатской похлебкой — была, по сравнению с участью каторжника, почти счастьем.

Наверное, ему казалось, что свобода и призвание немедленно соединятся, как только появятся время, уединение и перо. И поэтому сразу по прибытии в Семипалатинск он стал бороться за право писать.

Впрочем, теперь он мог писать сколько угодно — в том смысле, что никто больше не мог обыскать солдата с целью изъятия бумаг и рукописей. Но из права писать в стол отнюдь не вытекала реальная возможность вернуться к полноценному литературному труду. И уже во второй месяц своего пребывания в Семипалатинске, не имея никаких других шансов скорого достижения цели, Достоевский решился на экстраординарный шаг.

Через своего начальника, командира Сибирского линейного батальона подполковника Велихова, который вполне расположился к нижнему чину из дворян и стал приглашать к себе для чтения вслух, Достоевский передал для вручения по начальству свое первое написанное после каторги оригинальное сочинение.

Скорее всего, он рассуждал так: нет смысла просить разрешения печататься, не предоставив самой вещи. Стало быть, нужно сочинение — новое и законченное. Вряд ли начальство захочет слишком утруждать себя — значит, сочинение должно быть компактным и емким. А главное, ему, политическому преступнику, необходимо было убедить высокие столичные сферы в своей благонадежности и добрых намерениях. Такой цели соответствовал только один жанр: патриотическое стихотворение.

Стихотворение «На европейские события в 1854 году», написанное в связи с началом Крымской войны, в официальном порядке было отправлено в Петербург начальнику III Отделения генерал — лейтенанту Дубельту; ему же адресовалась и просьба поместить патриотическое сочинение рядового из политических преступников Федора Достоевского в «С. — Петербургских ведомостях».

Вряд ли имело смысл в связи со стихотворным посланием в сто сорок строк («С чего взялась всесветная беда? /Кто виноват, кто первый начинает? /Народ вы умный, всякий это знает, /Да славушка пошла об вас худа!») рассуждать о взглядах Достоевского на поэзию или на Крымскую войну.

Вряд ли также следовало придавать особое значение насмешкам и издевкам петербургских литераторов, поторопившихся выразить свое гражданское негодование, прослышав, что вышедший из каторги и отбывающий солдатчину Достоевский написал верноподданнические стихи и прислал их самому Дубельту (где были эти литераторы с их негодованием в 1849 году, все восемь месяцев следствия, суда и приговора?).

Вряд ли вообще можно было рассматривать эту акцию Достоевского с точки зрения его политического поведения: люди куда более благополучные и никем не понуждаемые зачем?то всегда торопятся выразить власти свою любовь и полное послушание.

Здесь было другое: солдат Достоевский, только что отбывший четырехлетнюю каторгу, никак не мог забыть, что он писатель.

Тогда, на суде, ему пришлось жертвовать своими интересами: он выгораживал других и был горд, что вел себя порядочно. Он жестоко поплатился за увлечение теориями и утопиями, но принял наказание с достоинством и смирением, так как был виновен в том, в чем его обвиняли. Спустя два года после каторги в ходатайстве на имя влиятельного графа Э. И. Тотлебена, с братом которого Достоевский учился в Инженерном училище, он писал: «Я знаю, что я был осужден справедливо, но я был осужден за мечты, за теории… Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу, чувствовать силы и способности, чтоб сделать хоть что?нибудь для искупления бесполезности прежнего и — томиться в бездействии!»

Собственно говоря, он не просил у властей ничего. «Вся мечта моя: быть уволенным из военного званья и поступить в статскую службу, где?нибудь в России или даже здесь… Но не службу ставлю я главною целью жизни моей. Когда?то я был обнадежен благосклонным приемом публики на литературном пути. Я желал бы иметь позволение печатать… Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным…»

Стихотворением 1854 года он подводил черту под своим политическим прошлым — участника тайного общества и государственного преступника; и — ради возвращения в литературу — отказывался от репутации политического фрондера. Выбор в пользу призвания был тем легче, что расставание с прежними «мечтами и теориями» было выстраданным, осмысленным и абсолютно искренним.

Дубельт, однако, в просьбе напечатать стихотворение отказал.

Впереди была неизвестность, и надо было жить: служить, читать, наверстывая упущенное, писать — хоть бы даже в стол и впрок.

Ill

И все — таки в Семипалатинске ему повезло. Весьма скоро рядовому Достоевскому было позволено выйти из казармы и поселиться на частной квартире — в кривой и древней бревенчатой избе, у солдатской, вдовы, которая сдала ему полутемную и полупустую комнату с тараканами и блохами. Остаться одному, зажечь сальную свечу и писать ночь напролет — это и было счастьем после почти пяти лет неволи.

Осенью того же, 1854 года удача как будто улыбнулась ему вновь: в Семипалатинск, к месту службы, приехал новоиспеченный прокурор барон А. Е. Врангель, молодой человек двадцати одного года, с письмами и деньгами для ссыльного Достоевского — и вскоре стал ему почти братом. Теперь благодаря дружбе с Врангелем перед Достоевским распахнулись двери семипалатинского хорошего общества; он стал постоянным гостем и почти домашним человеком у своего командира, подполковника Велихова, где и встретил М. Д. Исаеву, свою будущую жену.

История любви Достоевского к Марье Дмитриевне, как и история их несчастливого брака, вместила столько отчаянной страсти, столько исступления, столько безрассудной влюбленности, обожания, сияющих надежд, безысходности, тоски и страданий, столько грусти и горя, что смогла почти на два года заставить забыть (или почти забыть) о главной цели его жизни.

«Выйдя из каторги, хотя всё было готово, я не писал. Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать», — объяснял он А. Н. Майкову, своему старому приятелю, с которым возобновил переписку.

Достоевский, влюбившись без памяти и впервые в жизни надеясь на ответное чувство, пережил все муки любовного ада: терзания адюльтера, пока Марья Дмитриевна была замужем; ужас разлуки, когда она с мужем уехала за 500 верст; жалость и самопожертвование, когда она овдовела; ревность, когда она начала «испытывать» его любовь; отчаяние — от ее нерешительности и непостоянства. Он пережил и страшный удар измены, когда его возлюбленная, на которую он, казалось, уже имел права и которая подарила ему надежду, вдруг объявила, что любит другого. И он испытал все мучения отвергнутого любовника, которого дразнят, то отдаляя, то приближая, то пугая невозможностью соединения, то опьяняя последней близостью. Он изведал все возможные и невозможные унижения, когда приносил себя в жертву, когда забывал о своем самолюбии и о своей мужской гордости, когда, стремясь обеспечить благополучие обожаемой женщины, начал хлопотать о ее новом и молодом любовнике…

Все, что имелось в любовном арсенале интересной, красивой, образованной, впечатлительной, очень живой, даже экзальтированной, страстной и темпераментной молодой дамы, провинциальной вдовы, — все смогла обнаружить Марья Дмитриевна перед беззаветно влюбленным в нее Достоевским. Все, кроме одного.

Открывая ему свое сердце, делясь горестями и обидами, принимая его ухаживания и заботы, отвечая на его любовь и занимаясь устройством их брака, испытывая его и свою страсть, Марья Дмитриевна, по- видимому, меньше всего думала о Достоевском в терминах его профессии и призвания.

Для нее он был неудачник — бывший каторжник, «нижний чин», которого в ноябре 1855 года произвели в унтер — офицеры (после кончины государя Николая Павловича Достоевский через командира отдельного Сибирского корпуса генерала Гасфорта передал военному министру стихотворение «На первое июля 1855 года» с просьбой повергнуть его к стопам вдовствующей императрицы).

Он был — по всем меркам не только Семипалатинска, но и Кузнецка, где жила овдовевшая Марья Дмитриевна, — жених незавидный: лишен дворянства, состояния не имеет и живет на средства, присылаемые

Запись Ф. М. Достоевского предполагаемых расходов в связи с женитьбой на МД. Исаевой

родственниками, впереди — три года службы в батальоне, надзор полиции и полная неизвестность. К тому же вряд ли Марье Дмитриевне была известна недолгая слава Достоевского десятилетней давности — а сейчас, кроме патриотических стихов, предъявить он ей ничего не мог.

А главное: с кем угодно, но только не с ней, своей невестой, он мог говорить о том, что было делом его жизни. Кажется, она его особенно и не расспрашивала, относясь слегка скептически к его литературным занятиям. Она, разумеется, много читала в свое время, была воспитана на Карамзине и любила Тургенева, но принимать близко к сердцу кошмары «Двойника» или драмы «Бедных людей» искренне не могла. И естественно, ее куда больше интересовали служебные возможности Достоевского; во всяком случае, когда после третьего патриотического стихотворения «Умолкла грозная война!» (написанного Достоевским весной 1856 года к коронации и заключению мира) он был осенью того же года произведен в прапорщики, она дала формальное согласие на брак. «Я ни об чем более не думаю. Только бы видеть ее, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь».

В феврале 1857 года они наконец поженились: Марья Дмитриевна стала супругой офицера — но не писателя.

Сам же писатель, через три года после каторги, обнаружил, что свобода, которой он так ждал и так жаждал, ушла не на литературную, а на любовную страсть, заслонившую все остальное. Его по — прежнему переполняли замыслы, в голове и на бумаге были планы, заметки, наброски, и он с прежним неистовством хлопотал о дозволении печататься. Но если бы таковое дозволение он получил в разгар своего романа с Марьей Дмитриевной, оно застало бы его врасплох: в запасе был только «Маленький герой», написанный еще в Петропавловской крепости.

«Я был в таком волнении последний год, в такой тоске и муке, что решительно не мог заниматься порядочно. Я бросил всё, что и начал писать», — сообщал он брату в ноябре 1856 года. Но и в январе 1857 он повторял то же самое: «…отношения с Марией Дмитриевной занимали всего меня в последние 2 года». В марте, уже женясь, он снова оправдывался: «В лености меня не обвиняйте. Я пишу вещь длинную и еще не кончил».

17 апреля 1857 года Высочайшим указом Правительствующему сенату было предписано лишенному прав состояния 19 декабря 1849 года и дослужившемуся до офицерского чина Достоевскому «даровать прежние права по происхождению». Указ вернул ему потомственное дворянство и право на профессию, которого он был лишен восемь лет. Нужно было все начинать сначала.

Конечно, можно было, ни о чем не думая и положась на судьбу, с головой уйти в сочинительство. В конце концов восьмилетний перерыв в его литературной деятельности вдвое превышал имевшийся к 1849 году общий «стаж» пребывания в писательской профессии. Однако Достоевский, который хотел с умом распорядиться накопленными за четыре солдатских года заметками, планами и набросками, выбрал путь возвращения в литературу, во — первых, самый трудный, во — вторых, самый непредсказуемый: путь неслужащего, необеспеченного и независимого сочинителя.

Собственно говоря, Достоевский — при всем том счастье, которое он испытал весной 1857 года, когда ему вышло прощение по всем пунктам, — не хотел слишком уж многого. Ему нужно было лишь вернуться к тому состоянию свободы, с которого он начал литературный труд, выйдя в отставку после года службы.

Значит, прежде всего нужна была отставка. И уже в начале марта 1858 года было составлено всеподданнейшее прошение на имя Александра II с приложением реверса — письменного обязательства не просить впредь никогда никакой денежной помощи у казны.