Глава десятая. Навстречу «хищному типу»

Глава десятая. Навстречу «хищному типу»

I

Примерно за месяц до того, как в рабочей тетради Достоевского были сделаны первые записи к роману «Идиот», автор в приступе сильного недовольства собой решил изложить в письме к Майкову свои «подлости и позоры».

«Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть. Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров и, может быть, выиграю хоть 2000 франков лишних, а ведь это на 4 месяца житья, со всем, со всеми петербургскими. Гаже всего, что мне и прежде случалось иногда выигрывать. А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде?то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил».

«Мне перед Вами покаяться не больно», — писал Достоевский. И все же такое признание и такое настроение были теперь как бы не совсем по теме, особенно если учесть то обстоятельство, что очень скоро замысел «Идиота» привел автора к психологически рискованному и едва ли выполнимому решению — «изобразить вполне прекрасного человека». «Давно уже мучила меня одна мысль, но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я к ней не приготовлен… Труднее этого, по — моему, быть ничего не может, в наше время особенно… Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль. Рискнул как на рулетке: „Может быть, под пером разовьется!”».

Под пером между тем возникало так много вариантов, далеких от рискованного замысла, что однажды автор в растерянности остановился перед выбором: «Загадка. Кто он? Страшный злодей или таинственный идеал?»

Герой нового романа, Идиот, будущий князь Мышкин, действительно двоился, движимый противоположными устремлениями, и пробовался вначале на роль злодея, в равной степени доступного и высотам добра, и крайностям зла. Как и автор, «везде и во всем» доходивший до последнего предела и «всю жизнь» переступавший черту, его герой, еще не сформировавшись в «положительно прекрасного человека», говорил о себе: «Или властвовать тирански, или умереть за всех на кресте — вот что только и можно, по — моему, по моей натуре, а так, просто я износиться не хочу».

Сквозь черты задуманного идеального героя мерцал облик сильной, властной натуры, демонической личности — «страшно гордого и трагического лица». Болезненная гордость до такой степени возвышала его в собственных глазах, что он «не мог не считать себя Богом»; безмерное тщеславие и самолюбие рождали в нем требовательную и исступленную жажду правды и подвига.

Достоевский, вынашивая «главную мысль об Идиоте», поначалу как бы примеривал на него судьбу совсем другого героя: «Страсти у Идиота сильные, потребность любви жгучая, гордость непомерная, из гордости хочет совладать с собой и победить себя. В унижении находит наслаждение. Кто не знает его, смеется над ним, кто знает, начинает бояться». Герой, ощущая в себе переизбыток внутренних сил, страдал неверием; автор проводил его через все возможные pro и contra и замечал: «Он совсем не несчастен, совсем не обижен, но ему всё не по мерке, всё теснит». Порой виделся и трагический финал, предварявший будущий Сюжет: «Он действительно благороден, может быть, даже велик и настоящим образом горд, но не может удержать себя, быть настоящим образом великим и гордым, хотя и вполне сознает настоящую гордость и величие. (Исповедью все окупается потом.)» Жизнь такого героя должна была завершиться или великим подвигом, или великим преступлением.

Когда инфернальная линия была внезапно оборвана, а судьба человека, ищущего спасения на путях христианской любви и глубочайшего сострадания, отведена от бездн и «последних пределов», у Достоевского должно было возникнуть ощущение отложенного замысла.

Образ сильной, демонической личности, который вначале ассоциировался с персонажем «Идиота», не впервые волновал Достоевского. Ему давно представлялось загадочное трагическое лицо, мерещилась мрачная, демоническая фигура; воображение рисовало ее обобщенный художественный портрет; готовый набросок хотелось немедленно пустить в дело. Но как только он пытался как?то приспособить его для сочиняемого произведения, ничего не получалось: масштаб «сильного» героя оказывался несоизмеримым с персонажами «текущего романа» и поэтому чуждым самому роману.

Заметки и наброски с характеристиками сильного типа откладывались и накапливались. От работы 1866 года остался фрагмент, предназначавшийся, видимо, Свидригайлову, но так и не пошедший в текст «Преступления и наказания».

«NB. Страстные и бурные порывы. Никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном. Непомерная и ненасытимая жажда наслаждений. Жажда жизни неутолимая. Многообразие наслаждений и утолений. Совершенное сознание и анализ каждого наслаждения, без боязни, что оно оттого ослабеет, потому что основано на потребности самой натуры, телосложения. Наслаждения артистические до утонченности и рядом с ними грубые, но именно потому, что чрезмерная грубость соприкасается с утонченностию (отрубленная голова). Наслаждения психологические. Наслаждения уголовные нарушением всех законов. Наслаждения мистические (страхом ночью). Наслаждения покаянием, монастырем (страшным постом и молитвой). Наслаждения нищенские (прошением милостыни). Наслаждение Мадонной Рафаэля. Наслаждения кражей, наслаждения разбоем, наслаждения самоубийством… Наслаждения образованием (учится для этого). Наслаждения добрыми делами».

«Демон, сильные страсти», — записал Достоевский здесь же, подводя итог программе.

Достоевский (вслед за Аполлоном Григорьевым) называл такую личность «хищным типом». Коллекционируя наслаждения и унижения, чередуя грубые и утонченные «утоления», «хищный тип» более всего ценил «совершенное сознание и анализ каждого наслаждения».

Поэтому, прежде чем заразить героя неистовством страстей и безудержем наслаждений, следовало обучить его искусству самоанализа. Сильно ограничив героя — аналигика в части «утолений», Достоевский сначала попробовал именно анализ. Задуманные еще за год до «Преступления и наказания», «Записки из подполья» должны были поставить кардинальный вопрос: чем обернется анализ, то есть аналитические рассуждения или исповедальный рассказ, в том случае, если это будет рассказ «из подполья», а рассказчик — лицом не столько демоническим, сколько искаженным и изуродованным от страдания и самоказни?

II

«Записки из подполья» создавались как исповедь антигероя — первоначально повесть и называлась «Исповедь». «По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия всё смягчила и вынесла», — писал Достоевский.

Подпольный парадоксалист, трагический герой с разорванным сознанием, говорил о себе: «Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить… Я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй…»

«Записки» фиксировали состояние души парадоксалиста в тот острый и переломный момент его развития, когда в своей «подлости и мерзости» ему захотелось исповедаться — написать «сочинение». «И автор записок и самые «Записки», разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе… Я хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнего времени», — указал Достоевский в примечании к повести.

Сорок лет жизни Подпольного, бездарно истраченных («Я был злой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие»), внезапно начали осознаваться им особенно болезненно и напряженно. Он чувствовал в себе странные перемены — сочинение «Записок» как раз и обнаруживало их: «Я сам только недавно решился припомнить иные мои прежние приключения, адо сих пор всегда обходил их, даже с каким?то беспокойством». Возвращалась память; запрет на воспоминание «прежних приключений» снимался, и тогда уже сами воспоминания побуждали к делу.

«Припоминание» еще не было делом; но между моментом припоминания и моментом дела проходило совсем немного времени. «Теперь же, когда я не только припоминаю, но даже решился записывать, теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды?»

Переход от «только припоминания» к «еще и записыванью» с целью испытания себя «всей правдой» стал пробным шагом для будущего «хищного типа». Шагом тем более грандиозным, что аналогов, где бы испытатель достиг цели, как будто и не было. «Замечу кстати, — говорил парадоксалист, — Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам об себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».

В свете романа о демоническом Князе А. Б., который то ли действительно совершил, то ли все?таки «наклепал на себя целые преступления», предположения парадоксалиста выглядели как первая разработка темы: через восемь лет Достоевскому снова предстояло вернуться к теме «всей правды».

Предстояло — также вместе с Подпольным — решиться на важный выбор. Если кому?то невтерпеж сказать о себе «всю правду», зачем непременно это надо делать на публике? Какое дело публике до чьей?то правды? Ведь «люди боязливы лишь перед тем, что прямо угрожает их личным интересам», — скажет позднее исповедующемуся опытный исповедник.

Не рассчитывая особенно на читателей и публику, не испытав еще искушений публичностью и откровенно стесняясь ее («Я нарочно воображаю перед собой публику, чтоб вести себя приличнее, в то время когда буду записывать»), Подпольный тем не менее задавал себе главный вопрос: «Вот что еще: для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно всё припомнить, не переводя на бумагу?»

От варианта «мысленно припоминать, не переводя на бумагу» откажутся все последующие «хищные» и «подпольные»: соблазн писаной бумаги, как и соблазн типографского станка, печатающего исповеди и криминальные записки, станет в будущем одним из сильнейших «утолений». «Хищный тип» Достоевского, прошедший лабораторию сочинительства подпольных «Записок», захочет познать одно из сильнейших наслаждений — наслаждение публичностью.

Что же касается сочинителя — дебютанта «из Подполья», то он интуитивно осознавал огромную разницу между отчетом мысленным и отчетом письменным.

Во — первых, «на бумаге оно выйдет как?то торжественнее. В этом есть что?то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится» (в погоне за слогом Князь А. Б. несколько даже перестарается: тоже скажется недостаток литературного опыта и желание «внушающего суда над собой»).

Во — вторых, Подпольный искренне надеялся на записывание как на лекарство: «…может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно мучит одно давнишнее воспоминание. Припомнилось оно мне ясно еще на днях и с тех пор осталось со мною, как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться. А между тем надобно от него отвязаться. Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдается одно какое?нибудь и давит. Я почему?то верю, что если запишу, то оно и отвяжется. Отчего ж не испробовать?» (Через несколько лет другой герой, умевший до такой степени властвовать над своими воспоминаниями, что стал к ним бесчувствен и отвергал их всей массой, послушно исчезавшей каждый раз, когда он этого хотел, все?таки был настигнут одним из них — и тоже, составляя свои записки, с надеждой ожидал облегчения от мучительных галлюцинаций…)

В — третьих, Подпольный чистосердечно признавался: «Мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа. Говорят, от работы человек добрым и честным делается. Ну вот шанс по крайней мере». (Будущий герой рискнет пойти дальше и, в расчете на свой шанс, не только напишет подпольные записки, но даже издаст их трехсотенным тиражом в подпольной типографии…)

Что же дали сочинителю записок «из Подполья» его литературные занятия? Как повлиял на него сам процесс сочинительства? Получил ли он желанное облегчение?

Подпольный сравнивал две свои попытки обращения к литературе.

Первая — случилась давно, еще в период «прежних приключений», когда он задумал отомстить обидчику офицеру. «Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я обличал, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в «Отечественные записки». Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила».

Первая проба пера, рожденная чувством мести и злобы, оказалась творчески бессильной. Попытка сказать «всю правду» через десятилетия подполья имела совсем другие последствия. «Прежние приключения», а также душевная боль Подпольного, которые были описаны в «Записках», припоминалась ему теперь «слишком нехорошо»: «Мне было стыдно, всё время как я писал эту повесть: стало быть, это уж не литература, а исправительное наказание».

Как ни тяжело, однако, было наказание, как ни бунтовал Подпольный против придуманного им самоистязания («…не хочу я больше писать „из Подполья”…»), литературный эксперимент не мог пресечься на первом опыте: «Он не выдержал и продолжал далее».

Главное сочинение «Из Подполья» было впереди.

Ill

Тема «хищного типа» снова всплыла совсем незадолго до «Бесов». Между двумя персонажами «Вечного мужа» происходил любопытный разговор.

Вельчанинов: «Фу, черт! да вы решительно «хищный тип» какой?то! Я думал, что вы только «вечный муж», и больше ничего!»

Трусоцкий: «Это как же так «вечный муж», что такое?.. Какой такой «хищный тип — с»? Расскажите, пожалуйста, Алексей Иванович, ради Бога — с, ради Христа — с… Очень меня заинтересовало то, что вы… упомянули про хищный тип — с!.. Я ведь об «хищном» этом типе и об «смирном — с» сам в журнале читал, в отделении критики — с… Я вот именно желал разъяснить: Степан Михайлович Багаутов, покойник — с, — что он, «хищный» был или «смирный — с»? Как причислить — с?»

Скорее всего, персонаж «Вечного мужа» имел в виду одно интересное место из журнальной статьи Страхова, напечатанной в «Заре», где позже публиковался и рассказ Достоевского (почему бы персонажам одного автора не посудачить о других авторах и их сочинениях?).

Между тем Страхов вспоминал литературную классификацию Аполлона Григорьева. «Григорьев показал, что к чужим типам, господствовавшим в нашей литературе, принадлежит почти все то, что носит на себе печать героического, — типы блестящие или мрачные, во всяком случае сильные, страстные, или, как выражается наш критик, хищные. Русская же натура, наш душевный тип явился в искусстве прежде всего в типах простых и смирных, по — видимому, чуждых всего героического, как Иван Петрович Белкин, Максим Максимович у Лермонтова и пр. Наша художественная литература представляет непрерывную борьбу между этими типами, стремление найти между ними правильные отношения, — то развенчивание, то превознесение одного из двух типов, хищного или смирного»[147].

Схема Страхова, так заинтересовавшая персонажей «Вечного мужа», должна была у Достоевского вызвать по меньшей мере недоверие.

Во — первых, каждый, даже самый мизерный человек, явившийся в типе «простом и смирном», жаждал самоопределения и хотел доказательно знать, куда и как себя «причислять».

Во — вторых, каждый «хищный» имел две стороны, и зло в нем сосуществовало с порывами смиренного и великодушного добра. (В поздней программе «хищного типа» Достоевский предпишет ему даже две деятельности — в одной из них он ведет себя как великий праведник, в другой — как «страшный преступник, лгун и развратник».)

В — третьих, «хищный» и «смирный» всегда могли поменяться местами и даже перепутать роли: каждый «смирный» был втайне одержим своим собственным «хищным» — злым гением или демоном.

Каждому «смирному», вероятно, посылалось видение своего демона. «Смирный» примерял его одежды, маски, втайне пробовал его жесты: каждый «смирный» мечтал о себе как о «хищном», «ибо соблазняем был».

Даже князь Мышкин — уже в образе положительно прекрасного героя — претерпевал «возмущающие нашептывания» демона, вселившегося в его сердце: «…странный и ужасный демон привязался к нему окончательно и уже не хотел оставлять его более».

Когда Достоевский решился наконец взяться за долго откладываемый замысел и когда в этой связи он написал Каткову, что своего героя «слишком давно уже хотел изобразить», он был честен и точен. Он и в самом деле давно уже знал своего «хищного», своего демона; давно был связан с ним — не только «возмущающими нашептываниями», но и общей судьбой. Писать же о своей судьбе, о своей истории, обойдя молчанием того, кто давно вселился в его сердце, было бессмысленно: такой труд уж точно был бы если не постыдным, то унизительным.

И, имея в виду как раз роковую способность хищной, демонической личности овладевать сердцем «смирного», Достоевский опять употребил в высшей степени точное, но понятное только ему выражение: «Я из сердца взял его».

Дерзость же всего замысла, риск потерять зря в буквальном смысле драгоценное время, жертвование уже написанным вариантом романа проявились в намерении, лаконично обозначенном простым глаголом: ИЗОБРАЗИТЬ.

Изобразить своего демона — вслед за великими мастерами, дерзнувшими запечатлеть демонов, которыми были одержимы они. Так, вероятно, и следовало написать Каткову, если бы в деловом письме был уместен столь возвышенный слог. Но не решаясь на большую откровенность, Достоевский все же прозрачно намекнул: «По моему мнению, это и русское, и типическое лицо…»

Намека на демонических предшественников, которые могли быть у героя нового романа, предложенного в «Русский вестник», Катков, надо полагать, не понял.

Суть дела, однако, состояла в том, что подобные ассоциации были как раз крайне нежелательны — нельзя было никому подражать и никого повторять. Следовало воздержаться от романтических штампов и отвлеченности («никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном»). Человеческая судьба и романная история героя должны были быть метафизически слиты с судьбой и историей автора — в этом и заключался глубинный смысл изображения демона.

Понимая, задача какой сложности встала перед ним, Достоевский не скрывал, как грустно ему будет, если лицо не удастся или выйдет ходульным. «Замечу одно: весь этот характер записан у меня сценами, действием, а не рассуждениями, стало быть, есть надежда, что выйдет лицо».

Все сошлось в дерзновенном решении справиться с демоном, изобразив его.

Чтобы освободиться от демона — если только это входило в намерения Достоевского, — следовало как минимум творчески овладеть им.

Автору и герою предстояло помериться силою.

Тот факт, что формально герой находился как бы в полной авторской власти, ровным счетом ни на что не влиял.