Глава седьмая. Тоска по текущему
Глава седьмая. Тоска по текущему
I
Если бы литературное поведение Достоевского действительно определялось «ужасным пороком» — неограниченным самолюбием и честолюбием, — то по степени его удовлетворения первые несколько лет петербургской жизни вполне могли бы быть названы годами реванша.
Его самолюбие, как только он после десятилетнего отсутствия появился в столице, очень скоро было вознаграждено: возвращение к литературной жизни автора «Бедных людей», окруженного теперь мученическим ореолом каторжанина и славой мятежника — петрашевца, не прошло незамеченным, и он сразу был принят в тот самый круг, к которому хотел принадлежать смолоду.
Литературная профессия, при всем ее изнурительном режиме, при всех ее болезненных неудачах и тяжелых нагрузках, простоях и провалах, всегда имела — кроме собственно сидения за столом — приятную и даже праздничную внешнюю сторону, которая во все времена называлась литературной жизнью. И не только потому, что литературная жизнь начала 60–х годов была особенно бурной в России, но и потому, что Достоевский без малейшего стеснения и ложной скромности ее жаждал, — он окунулся в литературный водоворот со страстью и энтузиазмом истосковавшегося в глуши и безлюдье человека.
Было в России тех лет магическое слово «кружок». Знакомые между собой и непротивные друг другу лица, как частные, так и публично известные, объединялись в более или менее регулярном общении у кого?нибудь на дому для обсуждения текущих и вечных вопросов. Возможность высказаться перед людьми, близкими по духу, выразить свое мнение и убедить в нем собеседников казалась литераторам начала 60–х не только приятным препровождением времени, но и необходимым профессиональным занятием. «Одно слово, сказанное с убеждением, с полною искренностию и без колебаний, глаз на глаз, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки листов исписанной бумаги», — писал Достоевский из Семипалатинска, когда был лишен полноценного литературного общения.
Как и многие из его современников, он был усердным и ревностным посетителем литературных объединений, смолоду разглядевшим в Петербурге «собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав, свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул». Но, как никто из литераторов его поколения, он имел поистине драматический опыт жизни «в кружке» — из одного его с треском прогнали, из второго он угодил на каторгу. «В кружке можно самым безмятежным и сладостным образом дотянуть свою полезную жизнь, между зевком и сплетнею, до той самой эпохи, когда грипп или гнилая горячка посетит ваш домашний очаг и вы проститесь с ним стоически, равнодушно и в счастливом неведении того, как это всё было с вами доселе», — посмеивался он между двумя своими тяжкими опытами: тогда ему было все еще невдомек, что безмятежный покой, сладостное прозябание или счастливое неведение обойдут его стороной.
И тем не менее лучшего способа войти в литературную жизнь, чем отдаться стихии кружкового общения, не было — благо по приезде из Твери в Петербург приличное во всех отношениях объединение литераторов гостеприимно открыло перед ним свои двери.
Хозяином нынешнего кружка был А. П. Милюков, давний знакомый братьев Достоевских, издававший журнал «Светоч». Здесь, конечно, не бывали литературные генералы, но все же каждый вторник являлись настоящие, печатающиеся литераторы, а главное — добрые друзья. Для умонастроения Достоевского это была идеальная компания — не просто хороших приятелей, из гуманных соображений сочувствующих настрадавшемуся собрату, а литературных профессионалов; к тому же они — Майков, Яновский, Страхов, Крестовский, Минаев, Аполлон Григорьев — безоговорочно признавали его писательский авторитет.
«Первое место в кружке занимал, конечно, Федор Михайлович: он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал»[104], — вспоминал Страхов; ему, новичку, тогда только что принятому в обществе «настоящих литераторов», больше других были понятны чувства изгнанника, нашедшего наконец свой приют. Для Достоевского в тот момент обретение «своих» было лучшим лекарством — оно смягчало нападки извне, давало силы сосредоточиться и собраться с мыслями на пороге новой эпохи.
Литература, как и все общество, пребывала в радостном возбуждении от ожидания и предчувствия либеральных реформ; само время поощряло к сложным социальным переживаниям; «смысл деятельности неравнодушного человека» (о котором он писал еще в 40–х годах) заключался сейчас в том, чтобы как можно скорее, «на почтовых» сблизиться с новой Россией, вписаться в бурную литературную жизнь Петербурга.
С величайшей готовностью принимал он приглашения на литературные вечера, публичные чтения, куда — наравне с рядовыми петербургскими литераторами, а очень скоро и с литературными генералами — стали звать и его. Всего только в январе 1860–го в столичном «Пассаже» состоялся первый вечер, организованный Обществом для пособия нуждающимся литераторам и ученым, или Литературным фондом, а уже в октябре того же года вместе с Майковым, Писемским, Полонским и самим Некрасовым с чтением своих вещей там уже выступал и Достоевский. (Едва пройдет два года, как его изберут секретарем Комитета литературного фонда, и он будет с превеликим тщанием приводить в порядок бумаги Общества для пособия, составлять отчеты ревизионной комиссии, направлять за своей подписью распоряжения казначею Общества для выдачи искомых пособий. После стольких лет вынужденной изоляции даже канцелярская работа и секретарские обязанности были ему милы и желанны.)
Но еще раньше, в апреле 1860–го, он получил приглашение — которое, вероятно, счел тогда радостной удачей — принять участие в любительском спектакле в пользу Литературного фонда. Для него это был не дежурный эпизод пустой и надоевшей светской жизни, а первая и счастливая возможность встретиться и близко соприкоснуться сразу со всеми, как тогда говорили, «главарями литературы», которым предстояло репетировать и играть в гоголевском «Ревизоре». Устроитель спектакля, литератор П. И. Вейнберг, вспоминал: «Все литераторы из «больших» — а их?то участие в спектакле и было наиболее желательно — самым сочувственным образом отнеслись к моему предприятию, но принять участие активное, выступить в мало — мальски ответственной роли нашлось мало охотников. Ни одному из них не приходилось до того времени выступать на сцене, и сделать первый опыт теперь никто не решался… Единственным писателем из этого кружка, выказавшим полнейшую, даже горячую готовность играть — не выйти только на сцену, а именно играть, — оказался, как это ни может показаться странным для знавших этого писателя, особенно впоследствии, Федор Михайлович Достоевский… «Дело хорошее, очень хорошее, дело даже — прямо скажу — очень важное!» — говорил он с какою?то суетливою радостью и раза — два три, пока шли приготовления, забегал ко мне узнавать, ладится ли все как следует»[105].
Достоевскому предоставили на выбор несколько неразобранных ролей (Добчинского, Почтмейстера, Смотрителя училищ), но он без колебаний остановился на почтмейстере Шпекине, пообещав играть «с большим старанием и большою любовью». «Это — одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но и во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения». Он невероятно волновался, вновь ощущая себя дебютантом, но это был его маленький звездный час — находиться вместе со всеми, в самом лучшем литературном обществе. Он участвовал в репетициях наравне с «главарями литературы», безукоризненно, по отзыву Вейнберга, играл своего Шпекина, обнаружив несомненное сценическое дарование. Они же — Тургенев, Григорович, Майков, Дружинин, Краевский, Курочкин — безмолвными купцами появляясь перед Хлестаковым и Городничим, могли видеть превосходную игру Почтмейстера и слышать аплодисменты в «его» мизансценах.
«Я думаю, что никто из знавших Федора Михайловича в последние годы его жизни не может себе представить его — комиком, притом комиком тонким, умеющим вызывать чисто гоголевский смех; а между тем это было действительно так…»[106] — писал Вейнберг, весьма расположенный к Достоевскому. И он бы не ошибся, если бы добавил, что благодаря спектаклю, состоявшемуся 14 апреля 1860 года, всего через три с половиной месяца после возвращения Достоевского в Петербург, его место в литературной жизни столицы точно обозначилось и публично подтвердилось. Самолюбие недавнего изгнанника отныне могло не страдать.
Вряд ли кто?нибудь из замечательной компании, занятой вместе с Достоевским в «Ревизоре», стал бы слишком строго судить автора «Бедных людей», если бы его увлеченность внешней стороной литературной жизни затянулась надолго: каждый бы понял, как мог изголодаться писатель по желанной и неизбежной для всякого работающего литератора литературной карусели. Но именно теперь он сам жаждал с головой окунуться в гущу литературно — общественных событий и быть лично причастным к злобе дня. Его возвращение в литературу, как оказалось, предполагало не только писание и печатание новых вещей, не только праздничную, «концертную» суету и, уж конечно, не только исполнение престижных обязанностей секретаря Литературного фонда. Его честолюбивые замыслы и авторские амбиции были много шире, объемнее — литературная деятельность влекла к себе возможностью создавать литературные новости, осуществлять литературные события, влиять на сам ход развития литературы.
«Хочется нам (то есть ему и брату Михаилу. — Л. С.) что?нибудь сделать порядочное в литературе, какое?нибудь предприятие, — признавался он в письме к А. И. Шуберт, жене своего друга, С. Д. Яновского. — Сильно мы заняты этим. Может быть, и удастся. По крайней мере все эти задачи — деятельность, хотя только 1–й шаг. А я понимаю, что значит первый шаг, и люблю его». В мае 1860 года, когда писалось это письмо, «какое?нибудь предприятие» уже утратило черты неопределенности — именно весной 1860 года окончательно оформилось решение братьев Достоевских издавать свой журнал и иметь при нем свой редакционный кружок.
Ничто другое не могло дать Достоевскому такого независимого положения и такого активного участия в литературных событиях, как делание своего журнала. Журнал давал редактору особые права и полномочия: в силу самих обязанностей, по должности, он мог входить в деловые отношения с первыми лицами литературы, ища их внимания не для себя лично, а для обоюдной пользы. Как пишущий автор он переставал быть зависимым от тех, кто прежде им откровенно пренебрегал; без всякого ущерба для самолюбия он мог теперь приглашать к сотрудничеству бывших литературных недругов, если только их имена способны были содействовать процветанию журнала. И вообще — после того как он намытарствовался, пристраивая «Село Степанчиково», натерпелся обид и настрадался, болезненно осознавая свою зависимость от чужого вкуса и чужого мнения, статус хозяина положения давал драгоценное ощущение полноты литературного бытия.
Он был опьянен свободой, возбужден открывшимися перспективами, воодушевлен петербургскими литературными баталиями: он свято верил в «великость» журнального дела. Он прямо?таки рвался в журналистику, добиваясь трибуны, которая обеспечивала прямое и непосредственное общение с читателем. Превыше всего ценивший «новое слово» и все десять сибирских лет мечтавший о нем, он страстно желал наконец произнести его. В тот момент он почти не чувствовал различий между журналистикой и сочинительством и не мог, конечно, смотреть на статью для журнала или газеты, на критическую рецензию или публицистическое выступление как на второсортную, черную работу.
Он, без сомнения, испытывал настоящую «тоску по текущему» — по текущей литературе, текущей периодике и текущим полемическим страстям. Ближе всех сотрудничавший с Достоевским, редактором «Времени» и «Эпохи», Страхов утверждал: «Федор Михайлович любил журналистику и охотно служил ей… Он с молодости был воспитан на журналистике и остался ей верен до конца. Он вполне и без разделения примыкал к той литературе, которая кипела вокруг него, не становился никогда в стороне от нее. Обыкновенное его чтение были русские журналы и газеты. Его внимание было постоянно устремлено на его собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом и об других. Он очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою и очень огорчался нападками и бранью. Тут были его главные умственные интересы, да тут же были и его вещественные интересы. Он жил исключительно литературным трудом, никогда и не предполагая для себя какого?нибудь другого занятия, не задаваясь и мыслью о каком?нибудь месте, казенном или частном… Литература была вполне родною сферою Федора Михайловича; он избрал ее своею профессиею и иногда даже высказывал гордость этим своим положением. Он усердно трудился и работал, и достиг своего: он сделал одну из блистательных литературных карьер…»[107]
Многосторонняя и полнообъемная литературнообщественная деятельность, к которой стремился Достоевский, вторично вступая на литературное поприще, удачно совпала с выходом в Москве первого в его жизни двухтомника: в начале февраля 1860 года Тургенев привез от издателя H. A. Основского причитавшуюся за двухтомник часть гонорара — 600 рублей серебром. «Вместо предполагаемых мною пятидесяти листов Ваших сочинений вышло с лишком 60»[108], — писал ему чуть позже издатель. Уже к началу лета успех был стремительно закреплен: составленные и посланные в Цензурный комитет программа журнала и специальное прошение были восприняты положительно; и, как только искомое разрешение было получено, все столичные газеты напечатали объявления об издании «Времени».
Со страстью и азартом включились братья Достоевские в организационную, хозяйственную и финансовую деятельность, связанную с журналом. Их литературные мечтания начали счастливо воплощаться в милую издательскому сердцу поэзию журнальной подписки и гонорарных ведомостей, литературной полемики и читательской почты. И даже если мнение сторонних наблюдателей о «своем» журнале, который якобы был нужен Достоевскому только для того, чтобы печатать свои сочинения, почему?либо отвергнутые другими изданиями, было неверным изначально (возможность остаться без печатной трибуны не грозила Достоевскому тотально), то по факту существования «Времени» и «Эпохи» как бы и оправдывалось: за четыре года здесь было опубликовано ровно столько, сколько написано, включая «Униженных и оскорбленных» и «Записки из Мертвого дома», не только вернувших автору звание первого писателя России, но и ставших литературным манифестом славной эпохи 60–х годов.
II
Собственный журнал, отнимавший, конечно, много времени и требовавший самых разных забот, не только не потеснил собственно писательскую деятельность, но и всемерно стимулировал ее — каждый номер нуждался в беллетристике, читатель, какому бы направлению он ни сочувствовал, хотел повестей и романов. В этой связи Достоевский никак не мог согласиться с мнением Аполлона Григорьева, хорошо знавшего литературную кухню «Времени»: «Следовало не загонять как почтовую лошадь высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически»[109].
Отклоняя упрек, адресованный брату («этот благороднейший человек не мог употреблять меня в своем журнале как почтовую лошадь»), Достоевский признавал, что некоторая «фельетонность» его сочинений проистекает из несчастной необходимости печатать их но частям прямо «с колес». «Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести «Бедные люди» и некоторых глав из «Мертвого дома». Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. Привыкнув так работать, я поступил точно так же и с «Униженными и оскорбленными», но никем на этот раз не принуждаемый, а по собственной воле моей. Начинавшемуся журналу, успех которого мне был дороже всего, нужен был роман, и я предложил роман в четырех частях. Я сам уверил брата, что весь план у меня давно сделан (чего не было), что писать мне будет легко, что первая часть уже написана и т. д. Здесь я действовал не из?за денег… Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь… Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо, но… Но повторяю, в фельетонстве моем я сам был виноват и никогда, никогда благородный и великодушный брат мой не мучил меня работой».
Тем не менее «фельетонство» Достоевского, под которым следовало понимать и так откровенно описанный им «конвейерный» способ писания романов, и те авантюрные отношения с издателем, распространявшиеся даже на родного брата, когда никто из «сторон» толком не знал, насколько обеспечены авторские обещания, сказывалось на качестве литературного труда и даже на его содержании самым непредвиденным образом. В «фельетонных» сочинениях Достоевского «эпохи журналов» стали появляться герои, чья жизнь, как и жизнь автора, была неразрывно связана с судьбой созданного ими текста. В этом своем качестве персонажи — писатели первыми принимали на себя удары судьбы.
Журнальный вариант романа «Униженные и оскорбленные» посвящался брату Михаилу и имел подзаголовок: «Из записок неудавшегося литератора». Осенью 1860 года, когда Достоевский приступил к работе над первой частью «Униженных и оскорбленных», предназначая ее для дебюта «Времени», он никак не мог считать себя неудавшимся литератором: «Русский мир» печатал главы «Мертвого дома»; его автор чуть ли не ежемесячно выступал в лучших петербургских залах на литературных чтениях (к талантливым авторам публика относилась с восторгом и встречала их «серебряными и цветочными венками, букетами и аплодисментами»[110]); воскресные редакционные вечера братьев Достоевских, также установившиеся этой осенью, собирали тесный кружок литераторов — единомышленников и будущих журнальных сотрудников.
Однако Иван Петрович, двадцатичетырехлетний литератор, герой и рассказчик «Униженных и оскорбленных», получал в надел только часть литературной биографии Достоевского — литературный дебют. «Его внимание было постоянно устремлено на его собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом, и об других», — писал Страхов. Действительно, как бы восполняя потерю «своей» критики и «своего» читателя за десять лет отсутствия в литературе, Достоевский создавал феноменальный сюжет: герои «Униженных и оскорбленных» читали, обсуждали и критиковали «Бедных людей», написанных якобы Иваном Петровичем; ему, бедному сочинителю, чья муза «испокон веку сидела на чердаке голодная», измученному поденной литературной работой ради куска хлеба и погибающему от чахотки, отдавал Достоевский незабываемые переживания первого шумного успеха, звездные мгновения славы, честолюбивые мечтания о блестящем литературном поприще.
Казалось, тот феерический успех, который выпал на долю литературного дебютанта Достоевского, и все его роковые последствия ушли в прошлое и стали легендой: нынешний Достоевский, быстро наверстывая упущенное, располагал большим выбором свежих впечатлений. Но почему?то именно «Бедные люди», а вместе с ними весь литературный и окололитературный быт, новые издательские нравы, а главное, рискованная и опасная писательская профессия создали атмосферу «Униженных и оскорбленных», очертили время и пространство романа.
«Бедных людей», первое произведение Ивана Петровича, читали и обсуждали в семействе Ихменевых; потихоньку и скрываясь прочитывала Нелли; покупал книгу для сожительницы Маслобоев; сообщал автору свои впечатления князь Валковский («У вас там теперь всё нищета, потерянные шинели, ревизоры, задорные офицеры, чиновники, старые годы и раскольничий быт»). Старик Ихменев называл Ивана Петровича русским литератором; о нем и его первом романе говорили в литературных и великосветских салонах, а также писали в журналах; отрывки из романа, «слова и словечки» то и дело звучали в сценах и диалогах.
Достоевский, быть может, неосознанно населял свой «фельетонный» роман читателями «Бедных людей», и мир «Униженных и оскорбленных» воссоздавал читательское сообщество таким, каким оно виделось автору. В этом мире даже родной человек, услышав историю о бедном и забитом чиновнике, «у которого и пуговицы на мундире обсыпались», хотя и обливался слезами жалости, но не забывал посоветовать сочинителю: «Это хоть не служба, зато все?таки карьера. Прочтут и высокие лица. Вот ты говорил, Гоголь вспоможение ежегодное получает и за границу послан. А что если бы и ты? А? Или еще рано? Надо еще что?нибудь сочинить? Так сочиняй, брат, сочиняй поскорее! Не засыпай на лаврах. Чего глядеть?то!.. Или вот, например, табакерку дадут… Поощрить захотят. А кто знает, может, и ко двору попадешь… Камергером, конечно, не сделают за то, что роман сочинил; об этом и думать нечего; а все?таки можно в люди пройти; ну сделаться каким?нибудь там атташе. За границу могут послать, в Италию, для поправления здоровья или там для усовершенствования в науках, что ли; деньгами помогут. Разумеется, надо, чтобы всё это и с твоей стороны было благородно; чтоб за дело, за настоящее дело деньги и почести брать, а не так, чтоб как?нибудь там, по протекции…»
В тот момент, когда сочинялся и печатался роман, где так любовно была прочерчена карьера, лучшая из возможных для всякого писателя, живущего одним литературным трудом (в простоте душевной и от всего сердца старик Ихменев желал Ивану Петровичу сочинить вещь, которая бы принесла автору по порядку: успех — славу — деньги — почести — заграницу — назначение на хорошую должность), карьера самого Достоевского, хотя его дела и пошли в гору, была еще бесконечно далека от этого простодушного и вполне человечного идеала. Только через год после выхода «Униженных и оскорбленных» поедет он в свою первую заграничную поездку — но окажется, что этот роман, на который автор смотрел «не как на несокрушимый памятник для потомства, а просто как на журнальную работу» (Добролюбов, в своей обширной статье похваливший Достоевского за скромность, объявил эту «журнальную работу» «ниже эстетической критики»[111]), вполне оправдывал надежды благожелательного персонажа. Роман имел шумный успех, значительно увеличивший число подписчиков «Времени», «заурядная публика приветствовала автора восторженными рукоплесканиями»[112] и не хотела замечать ни журнальной поспешности, ни того печального, по мнению Добролюбова, обстоятельства, что все действующие лица говорят, как автор, и называют друг друга «голубчиком».
Живописуя историю бедного, но честного сочинителя и примеряя на нем судьбу «Бедных людей» (Достоевский подарил Ивану Петровичу даже свое памятное знакомство с «критиком Б.»), автор «Униженных и оскорбленных» будто ставил эксперимент на болезненно близкую ему тему: что ждет литератора, познавшего первый громкий успех, но — по слабому здоровью и бедности — надорвавшегося на поденной журнальной работе. Иван Петрович, показанный как бы при конце своего писательского поприща, в чахотке и на больничной койке, исполнял роль разведчика — первопроходца; он должен был, испытав все тяготы изнурительного литературного труда и изменчивой литературной славы, подойти к печальному финалу таким же бедным, как и в начале пути.
Так же как Достоевский, Иван Петрович «сотрудничал по журналам, писал статейки и твердо верил, что ему «удастся написать какую?нибудь большую, хорошую вещь».
Так же как Достоевский, Иван Петрович работал в системе долга, а значит, всегда был на мели — монологи героя цитировали автора, повторяя один и тот же знакомый мотив: «Беспредельная радость наполняет мое сердце. Повесть моя совершенно кончена, и антрепренер, хотя я ему и много теперь должен, все?таки даст мне хоть сколько?нибудь, увидя в своих руках добычу, — хоть пятьдесят рублей, а я давным — давно не видал у себя в руках таких денег. Свобода и деньги!..»
Так же как Достоевский, Иван Петрович мог написать повесть «в две ночи», а потом «в два дня и две ночи» написать еще три с половиной листа по особому журнальному заказу.
Так же как Достоевского, критики упрекали Ивана Петровича в том, что его сочинения «пахнут потом», а доктора — в том, что «никакое здоровье не выдержит подобных напряжений, потому что это невозможно!».
И оба они, Достоевский и его герой, в унисон восклицали: «Однако ж покамест это возможно!» — и одинаково радовались, замечая, что в моменты такого напряженного труда вырабатывается какое?то особенное раздражение нервов; «…я яснее соображаю, живее и глубже чувствую, и даже слог мне вполне подчиняется», — доверчиво сообщал герой романа своей возлюбленной.
Собственно экспериментальная часть пути героя — сочинителя, художественно исследованная Достоевским, упиралась в роковой для всякого литератора вопрос, вынужденно вставший перед совсем молодым Иваном Петровичем: «Дело все?таки кончилось тем, что я — вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?» Иван Петрович, получивший вместе с «Бедными людьми» особый дар — видеть свою и чужую жизнь как еще не использованный сюжет, первым держал ответ. «Вспоминается мне невольно и беспрерывно весь этот тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь всё записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски».
Но Иван Петрович, «засевший в больнице», умирал не с тоски, а от дурного, чахоточного кашля, полученного в сырой и холодной комнате «от жильцов»; литературная карьера с гипотетическим камергерством и итальянскими путешествиями пролетала мимо него, а сочинительство, если учесть побудительные мотивы в виде «свободы и денег», которыми бредил неудачливый литератор в хорошие времена, теперь теряло всякий смысл.
Между тем Иван Петрович продолжал: «Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более успокоительный, более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар. Так мне кажется. Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие…»
Эпилог «Униженных и оскорбленных» имел красноречивый подзаголовок: «Последние воспоминания». Иван Петрович, уже с сильной болью в спине и груди, признавался Наташе Ихменевой, что не может сравнивать себя с литератором С., пишущим по одной повести в два года, и с литератором N., который за десять лет один роман написал. «Они обеспечены и пишут не на срок; а я почтовая кляча!» Впереди его ждали болезнь, больничная койка и — «Записки», которые безнадежно опоздали в смысле табакерок, денежных пособий, посольских должностей и всего прочего, что приносит иным счастливцам удавшееся литературное поприще.
Теперь литература как дело и профессия не только не представлялась карьерой, но и вообще освобождалась от желаний, посторонних «механизму писания». Оказывалось, что сочинительство — занятие самодостаточное и в этом смысле является целью, а не средством. Даже в том случае, когда оно не сулило ни славы, ни денег, ни почестей, для человека призванного это было равносильно счастливому и спасительному дару. В случае же Ивана Петровича «припоминание и записывание» наполнялись еще и особым предсмертным бескорыстием, смиренной поэзией конца. На вопрос: «Коли скоро умру, к чему записки?» — литератор, принимаясь за дело, отвечал: «Я хорошо выдумал. К тому ж и наследство фельдшеру; хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять».
III
И все же это был эксперимент, смертельно опасный не столько для героя, сколько для автора романа. Вывести на страницах своего журнала литературного двойника и дать ему самостоятельное имя, подарив при этом и свою первую славу, и свой первый роман, и свои писательские привычки, и свою манеру работать (Иван Петрович даже по комнате ходил взад и вперед, как Достоевский, когда придумывал новые повести), а затем повернуть сюжет так, чтобы герой — сочинитель, надорвавший здоровье черным поденным трудом, писал «Записки» (то есть роман «Униженные и оскорбленные») как предсмертный текст, мог только литератор беспредельного риска.
Апрельский номер «Времени» с первыми двумя главами четвертой части романа (всего восемнадцать страниц) сопровождался редакционным уведомлением: «Болезнь автора заставила нас остановиться на этих двух главах. Так как они составляют почти отдельный эпизод в романе, то мы решились напечатать их теперь же, не дожидаясь окончания четвертой части, которое мы надеемся поместить в следующем номере»[113]. Пометка в записной книжке Достоевского 1861 года обнаруживала характер болезни: «Припадки. 1–го апреля — (сильный)». Страхов, сотрудничавший во «Времени», вспоминал: «Федор Михайлович… печатал с первой книжки свой роман «Униженные и оскорбленные» и вел критический отдел… Кроме того, он принимал участие в других трудах по журналу, в составлении книжек, в выборе и заказе статей, а в первом номере взял на себя и фельетон… Такого труда, наконец, не выдержал Федор Михайлович и на третий месяц заболел… Болезнь эта была страшный припадок падучей, от которого он дня три пролежал почти без памяти… Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили — прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности…»[114] Вместив в образ Ивана Петровича громадный пласт своей реальной биографии, наделив его своей собственной писательской судьбой (Страхов без обиняков утверждал, что в «Униженных и оскорбленных» автор «вывел на сцену самого себя»[115]), Достоевский весьма скоро смог обнаружить странный факт: его автобиографический персонаж не только «отбирал» у него прошлое — литературную молодость и первый читательский успех, — но и имел несомненное влияние на нынешнюю, текущую жизнь — так что автор вынужден был подчиняться обстоятельствам, придуманным для героя. И это касалось уже не только сугубо профессиональной сферы — психологии и технологии литературного творчества (Иван Петрович, признаваясь в хорошо знакомом Достоевскому чувстве, говорил: «Мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености»). Это касалось самой тонкой, деликатной и непредвиденной стороны жизни автора, но — автобиографический герой будто предсказывал ему, что та самая самоотверженная любовь, когда ради счастья любимой женщины он не просто уступит ее счастливому сопернику, но и будет при ней почтальоном, конфидентом, другом и братом, на самом деле только еще предстоит.
Любовный треугольник «Униженных и оскорбленных», художественно преобразивший трагический узел, завязанный историей первого брака писателя (страстью Марьи Дмитриевны к молодому учителю, готовностью солдата — жениха пожертвовать своим чувством ради ее счастья), содержал такой мощный потенциал переживаний, что им суждено было, ничуть не повторяясь сюжетно, вновь захватить и обжечь Достоевского. Через три месяца после того, как во «Времени» закончилось печатание «Записок» Ивана Петровича, 1 ноября 1861 года, вышел очередной номер журнала, где под «сенью крыл» — четырех глав «Записок из Мертвого дома. Ф. М. Достоевского» — значилась повесть никому не известной дебютантки «А. С — вой». Своей привилегией хозяина журнала, который, никого не спрашивая и не слушая, мог поместить рядом с литературными корифеями слабую вещь протежируемой дамы, он пользовался впервые в жизни. До рокового эпизода, когда писателю вновь пришлось играть неблагодарную роль «друга и брата» неверной возлюбленной, оставалось целых два года.
Литераторство как профессия и образ жизни, как особый взгляд на мир и способ познания людей имело то неоспоримое преимущество, что в момент самого искреннего страдания и невыносимой боли где?то на обочине сознания или на дне души всегда теплилось нечто живое и очень, очень внимательное. «Оно» слушало и смотрело, запоминало и откладывало про запас те сиюминутные впечатления, которые могли казаться сейчас глубоким, невыразимым горем или, напротив, беспредельной, неописуемой радостью. Проходило сколько?то времени — год или двадцать лет, — и невыразимое жаждало быть выраженным, неописуемое — требовало подробнейшего описания; и в этом зыбком, мерцающем мире все, все без исключения могло и должно было стать материалом для будущего рассказа. В каком?то смысле литераторство оказывалось занятием отчасти беспощадным и почти святотатственным — когда сознательно или бессознательно литератор стремился смотреть на живых людей как на литературное сырье, а на их живую жизнь как на источник сюжетов. Каждое новое сочинение, насыщенное подлинными страстями и страданиями, невольно провоцировало автора как?то проверить опыты своих героев в реальном пространстве; каждое новое переживание автора обречено было, дождавшись своего часа, воплотиться в текст.
Вряд ли, однако, Достоевского можно было бы упрекнуть в хищном жестокосердии при отборе и художественном использования сырой реальности — при том, что он действительно работал «без ограничений», писательская беспощадность распространялась прежде всего на сокровенные мгновения его собственной жизни, каждое из которых рано или поздно могло быть им представлено и как трагедия, и как фарс, и как портрет, и как карикатура. И если, допустим, он сам, лично участвовал в марте 1862 года в литературных чтениях в «пользу учащихся» (читал отрывки из «Мертвого дома») вместе с литератором Чернышевским и профессором истории Павловым, выступившим с речью о тысячелетии России, это не значило, что событие навеки «канонизируется»: ровно через десять лет новый роман «вспомнит» и это «литературное утро» с его специфической атмосферой, и выступления знаменитых писателей, и неистовство публики, и маньяка, махавшего кулаком («…аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?»).
И собственное страстное увлечение кружковой суетой, и свою погруженность в литературную злобу дня, и первое упоение редакторской работой в своем журнале, и, наконец, даже свою «тоску по текущему» — все, чем он жил в 60–е годы как «участник литературы» с ее тогдашними праздниками и модными мероприятиями, он без колебания отдал десять лет спустя на благо романа — просто для фона, настроения, декорации. И что толку было сетовать Тургеневу, «пострадавшему» вместе с «Призраками» (опубликованными по настоятельной просьбе Достоевского в «Эпохе», а потом им дерзко окарикатуренными), если автор романа не щадил себя самого и свой былой журналистский пафос? И если вдохновеннейшей сатирой начала 70–х он подвел итог всему прошедшему славному десятилетию с его литературной круговертью, журнальным азартом и всесокрушающей публичностью?
«Оскорбленная Варвара Петровна бросилась было всецело в «новые идеи» и открыла у себя вечера. Она позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения; один приводил другого. Никогда еще она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем?то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой- то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители».
Не имело значения, что бытописателем славного десятилетия выступала в романе дама — меценатка, никогда не занимавшаяся литературой: ее взгляд на вещи был столь же авторитетен, как если бы о них рассказывал сам автор; казалось, непредвзятость героини только усугубляет общее впечатление. «Она, конечно, понимала, что ей нельзя водиться с этими людьми, но все?таки принимала их с жадностию, со всем женским истерическим нетерпением и, главное, всё чего?то ждала… Ясно было, что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все?таки удивительные оттенки. Честные были гораздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках».
Достоевский, столь пострадавший в журнальной катастрофе, обнаруживал редкое чувство юмора и самоиронии. «Когда Варвара Петровна объявила свою мысль об издании журнала, то к ней хлынуло еще больше народу, но тотчас же посыпались в глаза обвинения, что она капиталистка и эксплуатирует труд. Бесцеремонность обвинений равнялась только их неожиданности… На другой же день, рано утром, явились к Варваре Петровне пять литераторов, из них трое совсем незнакомых, которых она никогда и не видывала. Со строгим видом они объявили ей, что рассмотрели дело о ее журнале и принесли по этому делу решение. Варвара Петровна решительно никогда и никому не поручала рассматривать и решать что?нибудь о ее журнале. Решение состояло в том, чтоб она, основав журнал, тотчас же передала его им вместе с капиталами, на правах свободной ассоциации… Из деликатности они соглашались признавать за нею права собственности и высылать ей ежегодно одну шестую чистого барыша. Всего трогательнее было то, что из этих пяти человек наверное четверо не имели при этом никакой стяжательной цели, а хлопотали только во имя „общего дела”».
В преддверии романа, еще не зная, в какую сторону обратятся его память и фантазия, Достоевский написал Страхову из Флоренции, не вкладывая в свои слова никакого второго смысла: «Итак, наше направление и наша общая работа — не умерли. «Время» и «Эпоха» все?таки принесли плоды — и новое дело нашлось вынужденным начать с того, на чем мы остановились. Это слишком отрадно».
IV
В те Самые весенние месяцы 1861 года, когда писались и печатались «Униженные и оскорбленные», Достоевский высказал в своем журнале мысль, которая, по — видимому, и родилась у него в процессе создания романа с автобиографическим героем: «Если есть у нас не совсем дилетантская деятельность, то это литературная деятельность… Мы так разрозненны, мы жаждем нравственного убеждения, направленья… Я думаю, что настоящее время даже наиболее литературное: одним словом, время роста и воспитания, самосознания, время нравственного развития, которого нам еще слишком недостает… Я всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало — помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, — слово великое дело!»
На одной и той же журнальной территории автор полемической заметки и автор романа устами автобиографического героя публично объяснялся в любви к своей профессии — единственно возможному в России серьезному, общественно значимому делу. Литературное поприще и высокое звание литератора, представленное здесь как творческое служение, виделись автору исполинской силой, способной удержать человека, взявшегося за перо, на краю пропасти: «человек записывающий» по определению не мог быть человеком конченым — у него оставался в резерве могучий шанс. Герои перенимали и усваивали горячую, поистине фанатическую приверженность автора к писательскому труду, пытались житейски приспособиться и даже пристраститься к нему, не боясь принести на алтарь литературы и свои рукописи, и самих себя. Самый факт авторства заставлял предполагать даже в заурядном человеке некую тайную пружину, некую сокровенную глубину — ту «точку безумия», которая толкает простого непишущего смертного раскрыться городу и миру в исповеди и покаянии.
Поэтому рядом и сразу же после записок «неудавшегося литератора», начиная с апрельского и кончая декабрьским (1861 года) номером «Времени», шли «записки» каторжника Александра Петровича Горянчикова, вымышленного автора «Мертвого дома»: «этнографическое» описание каторги «прерывалось какою?то другою повестью, какими?то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому?то принуждению». Заставляя себя вспоминать страшные эпизоды прошлого, принуждая себя к исповеди и работая над судорожными строками «второй повести», каторжник — убийца Горянчиков хотел искупить свой грех и обрести душевный покой. И Достоевский со всей искренностью давал своему герою этот единственный шанс: литературное занятие должно было поддержать человека в минуты душевного отчаяния, наладить его, вытащить из обывательской трясины, помочь в болезни и одиночестве.
Будто повинуясь фантазии размечтавшегося старика Ихменева, помогло литературное занятие и самому Достоевскому. Еще летом 1861 года, работая как «почтовая кляча», он мог только мечтать и об отдыхе, и об Италии — и сетовать на свою судьбу: «В Италию, в Италию! А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели ж теперь не удастся поездить по Европе, когда еще осталось и сил, и жару, и поэзии. Неужели придется ехать лет через десять согревать старые кости от ревматизма и жарить свою лысину и плешивую голову на полуденном солнце. Неужели так и умереть, не видав ничего!»
Теперь же, год спустя, «Мертвый дом» больше не держал его. Автор определенно входил в моду — пользовался сочувствием и возбуждал участие. «И кто не желал выслушать рассказа о темном страшном быте каторги из уст даровитого литератора, который сам провел четыре года в ссылке среди всякого рода преступников и несчастных? Самая фигура Достоевского, с кротким и мрачным выражением на страдальческом лице и его несколько глухой, но трогающий голос сильно действовали на публику…»[116] — писал мемуарист — современник.
«Мертвый дом» еще печатался во «Времени», производя на читателей потрясающее впечатление («…в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности»[117]), а автор заносил в записную книжку предполагаемый маршрут своего первого заграничного путешествия: «Дрезден. Франкфурт am Mein. Гейдельберг. Мангейм. От Мангейма по Рейну до Кельна. Из Кельна в Брюссель. Париж». Впервые в жизни он хлопотал и о заграничном паспорте; поездка за границу «для пользования гастейнскими водами и морскими купаниями в Биаррице» по запросу министерства внутренних дел должна была быть «высочайше утверждена»[118]. И, как бы оправдываясь перед младшим братом Андреем за свой вояж, писал: «Я человек больной, постоянно больной, а дела в последнее время навалил на себя столько, что едва расхлебал. Не с моими силами брать на себя столько».
За день до отъезда он оставил Марье Дмитриевне доверенность на гонорар за отдельное издание «Мертвого дома», которое удалось выгодно запродать книжному купцу Базунову. Он оставлял ей «в случае болезни или смерти за границею» также и права на окончательный расчет по контракту.
Через пять дней после отъезда из Петербурга Достоевский впервые в жизни переступил порог курзала в Висбадене и впервые в жизни играл на рулетке.
Завязывались новые узлы его будущих романов.