Глава девятая. Предчувствие Сюжета

Глава девятая. Предчувствие Сюжета

I

Летом 1868 года, сразу после смерти трехмесячной Сони и отъезда Достоевских из ненавистной Женевы, напоминавшей им о тяжкой утрате, выступили наружу и стали болезненно беспокоить обстоятельства давно прошедших лет.

Странным, причудливым образом к Достоевскому возвращалось прошлое. Казалось, он сам, сетуя на судьбу, не пощадившую младенца, его первенца, бередил старые раны. «Под влиянием прощания с могилкой Сонечки Федор Михайлович был чрезвычайно растроган и потрясен, — вспоминала Анна Григорьевна, — и тут, в первый раз в жизни (он редко роптал), я услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую. Вспоминая, он мне рассказал про свою печальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспоминал насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его талант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре года пребывания в ней»[137].

Оказалось, однако, что прошлое решило напомнить о себе и независимо от услуг памяти.

Стало известно, что тот самый священник русской церкви в Женеве, который крестил Соню, а затем, спустя неделю, и отпевал девочку, служил не только в храме, но и — по совместительству — осведомителем в тайной полиции. Некий агент доносил в III Отделение, что в числе «экзальтированных русских», пребывающих в Женеве, находится Достоевский, «который очень дружен с Огаревым»[138]. Достоевский был убежден, что этим тайным агентом являлся женевский батюшка A. B. Петров.

У Достоевских стали исчезать письма. «Особенно было жаль пропадавших писем А. Н. Майкова, всегда полных животрепещущего интереса, — писала Анна Григорьевна. — Подозрение о пропаже писем еще более укрепилось в нас, когда мы получили анонимное письмо, где сообщалось, что Федора Михайловича подозревают, приказано вскрывать его письма и строжайше обыскать его на границе при возвращении на Родину»[139].

В этой связи Достоевский, избегая чужих глаз, отправил через свояченицу, М. Г. Сватковскую, возмущенное послание Майкову: «Я слышал, что за мной приказано следить. Петербургская полиция вскрывает и читает все мои письма, а так как женевский священник, по всем данным (заметьте, не по догадкам, а по фактам), служит в тайной полиции, то и в здешнем почтамте (женевском), с которым он имеет тайные сношения, как я знаю заведомо, некоторые из писем, мною получаемые, задерживались».

Прошлое, в котором он значился как осужденный и понесший наказание политический преступник, не было, оказывается, предано забвению. Государство, чьи законы он нарушил двадцать лет назад, подавало сигналы, означавшие, что простить не значит снять секретный надзор.

«Каково же вынесть человеку, — негодовал Достоевский в письме, посланном Майкову с оказией, — чистому, патриоту, предавшемуся им до измены своим прежним убеждениям, обожающему государя, — каково вынести подозрение в каких?нибудь сношениях с какими?нибудь полячишками или с Колоколом! Дураки, дураки! Руки отваливаются невольно служить им. Кого они не просмотрели у нас, из виновных, а Достоевского подозревают!»

Впервые за все эти двадцать лет он произносил слово «измена»: жизнь, особенно заграничная, где он насмотрелся на атеистическую и социалистическую женевскую эмиграцию, как бы вынуждала его вглядеться в свое прошлое с особым пристрастием.

В апреле 1869 года исполнялось двадцать лет со дня ареста и заточения в крепость; до сих пор, однако, ему так и не пришлось подвести итог прошедшему двадцатилетию.

Так получалось, что женевские неприятности требовали некоего нестандартного решения.

«Не обратиться ли мне, — советовался он с Майковым, — к какому?нибудь лицу, не попросить ли о том, чтоб меня не подозревали в измене Отечеству и в сношениях с полячишками и не перехватывали моих писем? Это отвратительно! Но ведь они должны же знать, что нигилисты, либералы Современники еще с третьего года в меня грязью кидают за то, что я разорвал с ними, ненавижу полячишек и люблю Отечество. О подлецы!»

«Они» — то есть начальство, от которого зависела степень усердия в полицейской слежке за поднадзорным Достоевским, — так подробно его политическими взглядами не интересовались. А сам он не заметил, что письмо к Майкову о разрыве с нигилистами (это к ним, конечно, относилось восклицание «О подлецы!») содержало зародыш Сюжета.

Разумеется, не заметил этого и Майков; в утешение Достоевскому он сообщал, что «при бестолковости наших влияющих голов и не такие курьезы у нас бывали. Не знаю, при Вас или без Вас — было тайное распоряжение Валуева и Шувалова читать все письма к Каткову и Аксакову и в числе подозрительных личностей, с ними переписывавшихся, был пойман — кто бы Вы думали? Наследник Александр Александрович. Что же нам?то с Вами обижаться, если и он отнесен к категории подозреваемых для временно возвышающихся партий»[140].

Примирительные интонации Майкова, может быть, и утешили Достоевского, но не избавили от новых напастей.

II

В конце лета ему в руки попало только что вышедшее в Вюрцбурге французское издание книги некоего Поля Гримма с интригующим названием: «Тайны царского двора времен Николая I»[141]. Действие романа происходило в Петербурге в 1855 году, в последний год царствования императора Николая Павловича. Главным героем был изображен незаконный сын императора от его возлюбленной, актрисы Асенковой (которая в свою очередь оказывалась дочерью казненного декабриста Рылеева и цыганки — гадалки Марфуши). Савельев — так именовался герой — получил свою фамилию после смерти матери при поступлении его в сиротский приют. Судьба Савельева была связана с обществом Петрашевского; за участие в нем он поплатился десятью годами каторги, из которых отсидел половину, так как смог бежать из Сибири, пробиться на Кавказ в действующую армию рядовым, проявить себя в деле и заслужить военный крест.

Глава пятая первой части романа имела волнующее название: «Заговорщики»[142]. В подвале заброшенного дома на Выборгской стороне, куда пришел герой романа, Савельев, проходило собрание; первым, кого увидел побочный сын императора, был Достоевский. «На матрасе сидел председательствующий собрания, этот несчастный поэт, чья лира умолкла в казематах крепости и местах мучения»[143], — живописал автор, намекая на события ближайшего будущего.

Достоевский, открывая заседание, предлагал спеть песню на слова Некрасова — о той горькой участи, которая наверняка ждет их всех; и все собравшиеся тихо запели…

Заговорщики изображались автором как смелые и благородные люди; один из них, некто Михайлов, в своем выступлении заявил: «Мы разведчики будущего России, надежда нашей бедной, порабощенной страны. Не будем бояться никаких страданий… И даже если между нами и нашей целью разверзнется пропасть, бросимся в нее, как Муций Сцевола, чтобы, пожертвовав своей жизнью, ублаготворить богов…»

Целью же заговорщиков, как утверждалось в романе, была борьба за освобождение крестьян от помещичьей тирании и крепостного права.

Поучительную речь произносил и главарь тайного общества, Достоевский. «Братья, поклянемся никогда не прибегать ни к шпаге, ни к кинжалу, потому что святое семя свободы никогда не прорастало на земле, обагренной кровью. Кровь не приносит свободы, кровь приносит тиранию. Поклянемся, что мы никогда не будем возбуждать народ к кровопролитию ради священного дела свободы».

Все заговорщики клялись, а один из них, князь Оболенский, сын декабриста, даже воскликнул: «До каких пор мы будем расточать обращенную в золото кровь наших крепостных за зелеными столами Гомбурга и Бадена!»

Дома Достоевский говорил соратнику: «Нас предали… Я заметил, что за мной следят. Какие?то мрачные фигуры наблюдают за моим домом и следуют за каждым моим шагом. Меня не берут, чтобы выследить моих друзей. Поэтому я сторонюсь вас. Но даже если меня будут пытать в секретном застенке Орлова, если они будут рвать меня на части, я вас не предам. Они ничего от меня не узнают».

«Благородный поэт», как именовался в романе Достоевский, внушал Савельеву, что жена ничего не должна знать о заговоре: «…она прекрасная женщина, но она слишком меня любит». «Душенька», — говорил Достоевский с нежностью.

Несколько дней он жил в ожидании ареста; понимал, что обречен, но сделать ничего не мог. «Куда бы мы могли бежать, ты и я? — говорил он Савельеву. — Мы же бедны. У нас едва хватит на кусок хлеба, а для побега нужны деньги… К тому же граница далеко — более ста тысяч солдат преградят нам путь. Как дойти до границы, чтобы нас десять раз не схватили? Единственный способ — пробраться в Финляндию или до английского флота в лодке по Неве. Но это значило бы предать родину. Нет, это не выход».

В конце первой части Достоевского арестовывали, а во второй — начальник III Отделения граф Орлов допрашивал в казематах Петропавловской крепости арестанта камеры № 8.

«— Господин Достоевский? Писатель?

Поэт молча поклонился.

— Вы член тайного общества? Глупые юнцы! Какова же цель вашего общества?

— Я не знаю, о чем вы говорите.

— Вы прекрасно знаете. Вы, писатель, идеолог. Зачем же все отрицать? Подумайте, реальны ли ваши мечты? Несмотря на ваши тридцать лет — не правда ли, вам тридцать лет? — я, поскольку я в два раза старше вас, советую для вашего же блага: признавайтесь, расскажите о цели общества и назовите его членов».

Ни на один из вопросов графа Орлова Достоевский не отвечал; тогда его ввели в комнату экзекуций с отверстием в полу: арестант провалился по грудь, и кто?то невидимый высек его, как секут ребенка.

«Граф, — обратился Достоевский к графу Орлову, находившемуся во время экзекуции здесь же, — Екатерина Вторая отменила пытки. Что же, в славное царствование императора Николая их возобновили?» Орлов промолчал и только пожал плечами. «Если бы я что?то знал, — заявил Достоевский, — после этой пытки вы могли бы вырвать у меня признание». — «Я мог бы сам назвать имена. Все они у меня в папке. Я должен отправить вас в крепость», — возразил Орлов.

В камере, куда отвели Достоевского после «секуции», он, лежа на окровавленном матрасе, думал о жене и детях, слышал стук в стену, но языка тюремного перестукивания не знал и на сигналы не отвечал.

Тем временем на дворцовой площади император Николай Павлович прощался с солдатами, уходившими на войну. «Если Вы — император, а не тиран России, скажите мне, где мой муж?» — закричала дама из толпы. Это была жена Достоевского (в романе Гримма она не имела никакого имени); на ее руке император увидел знакомый перстень с опалом и приказал, чтобы женщину привели во дворец. «Отдай кольцо, и я освобожу твоего мужа», — потребовал Николай Павлович: знакомый ему перстень с ядом был подарен жене Достоевского цыганкой Марфушей, которая, вручая подарок, предсказала: «Этот перстень мужа не спасет, но за него отомстит».

Предсказание Марфуши сбывалось: роман заканчивался поучительно, но печально. Жена Достоевского вместе с царским адъютантом, приплыв на лодке через Неву в Петропавловскую крепость, потребовала от графа Орлова выдачи своего мужа, арестанта № 7569. Но того уже не было ни в камере, ни в Петербурге; его уже вообще не было в живых. За неделю до прощения арестант Достоевский был отправлен в Сибирь и умер по дороге.

В эпилоге романа император Николай I травился ядом из перстня с опалом; сам же перстень, уже пустой, вместе с пятью тысячами рублей, был отдан вдове Достоевского как вклад в Новодевичий монастырь, где она приняла постриг. Перстень висел перед иконой Казанской Божьей Матери; дни монахини были сочтены, ибо «были истощены силы ее жизни».

Романист обнаруживал близкое знакомство с топографией Петербурга и вставлял в повествование множество русских слов; к Достоевскому, его жене и другим историческим личностям относился с почтительным сочувствием и уважением. Однако, по версии беллетриста, в 1868 году, когда появилось французское издание, Достоевский был покойником уже тринадцать лет.

III

Когда Достоевский, реальный, а не из романа Поля Гримма, прочел запрещенную в России «книжонку», его больше всего возмутила претензия сочинителя, скрывшегося, вероятно, под псевдонимом, на документальность и достоверность. Намереваясь в знак протеста обратиться к редактору какого?нибудь иностранного журнала и составляя черновик обращения, он негодовал: «И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, все объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою. Выставляются лица, существующие действительно, упоминается о происшествиях не фантастических, но всё до такой степени искажено и исковеркано, что читаешь и не веришь такому бесстыдству. Я, например, назван моим полным именем…»

Вскоре об этой книге написал Достоевскому и Майков. «Попался мне один самомерзейший роман немецко — французского изделия. Роман из времен Николая Павловича… Не знаю, попался ли он Вам за границей, но рассчитан, очевидно, на сбыт его русским путешественникам. Мы его запретили. Между невообразимыми глупостями, которые и смешат и сердят, в этом романе… повествуется, что известная гадальщица Марфуша — жена Рылеева, Асенкова актриса — дочь[144] Ник. Павл.: он представлен под конец жизни отравляющимся. Интрига идет между заговорщиками, и представьте себе, главным лицом между ними являетесь Вы, с женой своей. В конце романа Вы умерли, жена Ваша поступила в монастырь. Когда я читал, мне было больно за Вас, меня оскорбляла наглость мерзавца автора брать имена живых людей, навязывать на них небывальщину… Ведь это только китайские понятия европейцев о России могут производить безнаказанно подобные литературные блины. Когда я читал, я думал, что Вам не худо было бы в каком?нибудь журнале, хоть в Nord, отлупить на обе корки автора. Этот же мошенник этим романом напакостил еще не только своим героям, но и тому лицу, чье имя он взял как псевдоним, а именно Гримм, бывшего при великих князьях наставником. Мне заверно говорили, что это не тот Гримм, да и быть не может. Вот что терпят типографские станки в Европе. Ну, смел ли бы кто?нибудь у нас писать роман о Наполеоне и французских деятелях известных с таким невообразимым искажением всякого правдоподобия, не то что истины»[145].

Тогда, в разгар работы над романом о «положительно прекрасном человеке», Достоевский, наверное, и помыслить не мог, что не далее чем через год сам примется за сочинение о заговорщиках с громкими именами, за которыми будут стоять реальные лица; что его героями станут те, кто пришел на смену поколению петрашевцев. Тем более он не мог предвидеть, что отзвук 1849 года, так бессовестно искаженный в немецко — французском опусе, вскоре заставит его отодвинуть все прочие планы и надолго уйти в роман о своей революционной молодости. И что этот роман будет определен им как «почти исторический этюд», экземпляр отдельного издания преподнесен наследнику цесаревичу Александру Александровичу — то есть внуку императора Николая Павловича, отравившегося якобы после того, как прощенный им государственный преступник Достоевский умер по дороге в Сибирь.

Реальность и небывальщина, истина и бесстыдная ложь, судьбы автора и героев — все причудливо переплеталось вокруг будущего Сюжета: по иронии судьбы и под пером бульварного романиста Достоевский предвосхищал «подвиги» Нечаева и еще раз примерял на себя кандалы узника Петропавловки.

Никогда и нигде Достоевский не писал и, насколько об этом позволяют судить дошедшие до сего времени свидетельства, не говорил, что его роман о нигилистах задуман как опровержение «самомерзейшего» сочинения Гримма. Скорее всего, он, как и советовал Майков («Сперва я думал, что Вам следует отлупить автора, а потом перешел к тому: да стоит ли… Свиньи, мол, и всё тут…»[146]), забыл о подлой книжонке: черновое письмо в иностранный журнал осталось не- дописанным, а чистовик, если и был, — так никуда и не отосланным; намерение посоветоваться в русском консульстве во Флоренции и «спросить наставления, как поступить», — так и не осуществленным.

Нет никаких сведений и о том, что когда?либо позже Достоевский вспоминал об этой дикой истории. Что касается самой злополучной книжонки, то вряд ли она была ему нужна в личной библиотеке — тем более что ввести ее в Россию легально по цензурным причинам было невозможно.

Ничто, однако, не проходит бесследно; грубая выдумка бесстыжего иностранца, сфабрикованная, как писал Достоевский, «для вреда России и для собственной выгоды», дала повод русскому романисту обдумать и под давлением чрезвычайных обстоятельств сформулировать принципиальные требования к художественным, а также документальным сочинениям, касающимся России и ее истории.

«Люди, называющие себя образованными и цивилизованными, готовы часто с необычайным легкомыслием судить о русской жизни, не зная не только условий нашей цивилизации, но даже, например, географии», — заметил он в этой связи. Профессиональное чутье литератора не обманывало его в убеждении, что от всякой клеветы, как бы она ни была нелепа и безобразна, «все?таки что?нибудь остается».

Может быть, поэтому, рассуждая о вреде всякой умышленной клеветы и нарочитых промахов против истины в том самом неоконченном письме редактору иностранного журнала, Достоевский неосторожно объявил: «И, однако, признаюсь, я никогда не взял бы на себя труда обнаруживать в этом случае ложь и восстановлять истину: труд слишком был бы уж унизителен».

Задним числом слово «никогда» выглядело, пожалуй, опрометчиво: «унизительный» труд по восстановлению истины вопреки заведомой лжи был в тот момент уже, как говорится, при дверях.

От фразы же — пусть и в ее отрицательном значении («…я никогда не взял бы на себя труда…») — веяло особым сквозным ветерком, предвещавшим резкую перемену погоды.

«Но вот на днях, случайно, попалась мне на глаза книжонка… В этой книжке описывается собственная моя история, и я занимаю место одного из главнейших действующих лиц».

Наступала пора самому приниматься за описание своей истории.

IV

В контексте занятий и интересов Достоевского лета и осени 1868 года груд по опровержению бульварного писаки выглядел бы и впрямь нелепо и унизительно.

Достоевскому следовало бы публично заявить, что в 1855 году он находился не в Петербурге, а в Семипалатинске, что никакого нового заговора не возглавлял, а служил рядовым линейного батальона, что не умер по дороге в Сибирь, а возвратился в Россию и ныне как частное лицо путешествует по Европе вместе с женой, которая вовсе не постриглась в монахини, а, напротив, родила дочь.

Еще ему пришлось бы добавить, что уже давно революционных убеждений не разделяет и с нигилизмом порвал, что государя — освободителя Александра Николаевича любит до обожания, а также считает себя благонамеренным гражданином России и патриотом.

Однако в намерении — когда наконец оно оформилось — написать роман, связанный с заговорщиками нового поколения, был, надо полагать, один глубинный мотив исключительно личного свойства.

Когда Достоевский сообщал своим корреспондентам, что «сел за богатую идею», что его увлекает «накопившееся в уме и в сердце», что он сильно надеется на новый роман «не с художественной, а с тенден — циозной стороны» («пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь»), он заботился не только о том, как бы порезче и поазартнее ударить по революционной партии. «Нигилисты и западники требуют окончательной плети», — темпераментно писал он Страхову; из этого, однако, не следовало, что он захочет ограничиться одними лишь грубыми нападками на политических оппонентов: ведь когда?то он был с ними и был одним из них.

В страстном желании Достоевского «высказаться погорячее» сквозила, надо думать, не только мысль о нечаевцах, но — прежде всего — о самом себе, о своей собственной истории в ее человеческом измерении. Косвенно Достоевский подтвердил это автокомментарием к «Бесам», когда услыхал о желании наследника Александра Александровича знать, как автор романа смотрит на свое произведение. «Это — почти исторический этюд, — значилось в письме, сопровождавшем экземпляр романа, подносимый цесаревичу, — которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление… Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я. и хотел выразить в произведении моем».

К какой из групп, учитывая свои собственные прежние увлечения, относил себя Достоевский?

«Я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни», — признавался он уже после «Бесов», в статье «Одна из современных фальшей» (1873), ставшей своеобразным послесловием к роману. Здесь он сделал сенсационное заявление: «Позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может быть, и мог бы… во дни моей юности». И далее, в порядке извинения перед читателями и для связности текста, добавил вроде бы несущественную оговорку: «Я заговорил теперь про себя, чтоб иметь право говорить о других. Тем не менее буду продолжать только об одном себе, о других же если и упомяну, то вообще, безлично и в смысле совершенно отвлеченном».

«Теперь» — означало: после романа и вне романа. А в романе как раз действовал строго зеркальный принцип — чтоб иметь право заговорить о себе, надо говорить только о других. И только об одном себе упоминать «вообще», «безлично» и «в смысле совершенно отвлеченном».

После «Бесов» Достоевский заговорил о давно прошедшей истории с той степенью откровенности, с какой только и можно было высказаться после «Бесов». Сейчас уже не нужно было горячиться и как?то специально доказывать свою любовь к Отечеству, но следовало наконец сказать правду о былых увлечениях и пристрастиях; такой труд по восстановлению истины отнюдь не был ни смешным, ни унизительным.

«„Монстров” и «мошенников» между нами, петрашевцами, не было ни одного…»

«Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего «обновленного мира» и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским…»

«Те из нас, то есть не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный бред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его, — те их нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться…»

«В моем романе «Бесы» я попытался изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого же чудовищного злодейства…»

В «Бесах» — в той степени, в какой автор был занят героями и их «многоразличными» мотивами, — он был занят и собой: своими искушениями и своими соблазнами; в этом смысле поиск героя так или иначе оборачивался поиском себя.

Кем был он сам в той давно прошедшей истории — учитывая, что позднее осознал ее как болезнь? В чем видел свою собственную вину и за что осуждал других?

Ведь написал же он, опять?таки в связи с «Бесами»: «Вот в том?то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем!.. В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, — вот в чем наша современная беда!»