Глава вторая. Свой Мефистофель

Глава вторая. Свой Мефистофель

I

Когда О. Ф. Миллер первым из биографов Достоевского прочел записки, воспоминания и рассказы лиц, близко знавших писателя в ту или иную пору его жизни, он сделал для себя неожиданное открытие. Он увидел, что уже десять лет читаемый в России роман «Бесы», во — первых, странно не понят и, во — вторых, является сочинением автобиографическим «в психологическом смысле»[176].

Это означало, что искать точных аналогий с реальной жизнью Достоевского в романе бесполезно, но в нем с автобиографической определенностью присутствует история его духовных увлечений.

Ни один из воспоминателей и товарищей Достоевского, кто передал или продиктовал биографу свои воспоминания, — доктор Яновский, петрашевцы Кашкин, Момбелли, Пальм и др. — мысль Миллера никогда не опровергал. Имея в виду, что «Бесы» — это в значительной степени история революционной молодости Достоевского, а не только «почти исторический этюд» о нечаевских событиях 1869 года, интерпретаторы более позднего времени обнаружили в нем — наряду с хроникой былого и политической злобой дня — даже личные мемуары[177].

Однако оттого что автор последовательно и преднамеренно (как это видно по черновым заготовкам) вводил в антинигилистический памфлет «петрашевские» краски, роман еще не становился автобиографическим — тем более в психологическом смысле.

Пронзительно личные, обжигающе интимные интонации замысел начал обретать тогда, когда его герой, пройдя через невероятную череду превращений, приблизился наконец к той черте, за которой взрывался памфлет и вырастала трагическая мистерия.

23 июня 1870 года, заполняя «фантастическую страницу» в черновой тетради и пробуя то один, то другой сценарий для Князя, Достоевский вдруг (наверное, это действительно случилось внезапно) набросал несколько строк, которые высветили героя с весьма неожиданной стороны. Прежде скучающий, но чрезвычайно словоохотливый, Князь вдруг сделался странно молчаливым.

«Князь слушает жадно, но молчит и хоть ничего не говорит, но видно, что он господин разговора. Он прислушивается и приглядывается. Угрюм и важен… Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий».

Эта заметка появилась, скорее всего, «под пером»: повинуясь какому?то импульсу, какому?то неясному намеку, Достоевский заставил еще достаточно аморфного Князя встретить страстные речи Шатова «о России, об антихристе и подвиге» многозначительным мефистофельским молчанием.

Ни в тот, ни в последующие дни лета 1870 года, когда работа над Князем покатилась наконец к финальному решению, в тетрадях Достоевского так и не появилось имя, которое — будь оно там — с непреложностью доказало бы точный источник мефистофельских ассоциаций. Однако в том, что Князь, внезапно напомнивший Достоевскому о Мефистофеле, а затем за полтора летних месяца доведенный до полной демонической кондиции, так и не получил в черновиках (по примеру других персонажей) имя возможного прототипа, заключался особый смысл.

Странно было бы признаваться в записной тетради, что маска Мефистофеля, мелькнувшая вдруг в облике Князя, магически воскресила память. Нечто глубоко в ней спрятанное вспыхнуло и загорелось — и этот огонь придал мучительным и до того бесплодным поискам чудодейственную энергию и целеустремленность.

Явленная автору цель санкционировала право на молчание — тем более что имелись на это причины и сугубо личного свойства.

II

Достоевский — и тогда, когда молодым попал в кружок Петрашевского, и когда после каторги вышел сумрачным и нервным нелюдимом — не был человеком открытым; товарищи его юности замечали в нем истый тип заговорщика: он был молчалив, любил говорить один на один, был скорее скрытен, чем откровенен. За двадцать семь лет, протекших после каторги до кончины, он никогда публично или печатно не приводил имен и фактов, связанных с давно прошедшей историей. А главное — он не оставил никаких автобиографических свидетельств о душевных переживаниях своей мятежной молодости.

Когда же увидели свет (1885) воспоминания доктора Яновского с сенсационными подробностями на эту тему, прокомментировать их было некому: двух главных героев, о которых повествовал Яновский, уже не было в живых.

Рассказ Яновского, реконструированный в хронологической последовательности, складывался в фантастический сюжет.

Осенью 1848 года Достоевский посещал кружок Петрашевского, о чем рассказывал доктору Яновскому, сочувственно отзываясь о Дурове, Пальме, Момбелли и др. И только об одном из участников кружка — Спешневе — Достоевский «или ничего не говорил, или отделывался лаконическим: «„Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому”»[178]. Непонятное нерасположение Достоевскому к Спешневу Яновский объяснял самолюбием приятеля: знать, нашла коса на камень.

В конце года Достоевский сблизился со Спешневым, взяв у него в долг 500 рублей серебром на покрытие самых необходимых расходов. «Получил он их в одно воскресенье, отправившись от меня около двенадцати часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово никогда о них не заговаривать».

Спустя две — три недели Яновский стал замечать странные перемены во внешности и в поведении своего пациента и друга. «Федор Михайлович… сделался каким?то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как?то особенно часто жалующимся на дурноты». Как врач Яновский, видя у Достоевского «скучное расположение духа», искал органические расстройства, но, не находя их, уверял друга, что дурнота, не имея медицинских причин, пройдет бесследно.

Но однажды, в ответ на эти успокоения, Достоевский сказал: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек».

«Вот разговор, который врезался в мою память на всю жизнь», — писал Яновский. Он запомнил, что в течение их беседы Достоевский несколько раз повторил: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель».

И тогда, в 1848 году, и тридцать пять лет спустя Яновский «инстинктивно верил, что с Федором Михайловичем совершилось что?то особенное», и придавал признанию о Мефистофеле «фатальное значение».

«Я знаю, — продолжал Яновский, — что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений, не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету… После же займа денег у Спешнева он поддался видимым образом авторитету последнего. Спешнев же, как говорили тогда все, был безусловный социалист».

Увидев, как именно подчинился Достоевский своему Мефистофелю, Яновский почуял опасность. «…Я заметил только одно новое для меня явление: прежде, когда, бывало, Федор Михайлович разговаривает со своим братом Михаилом Михайловичем, то они бывали постоянно согласны в своих положениях и выводах, но после визита Федора Михайловича к Спешневу Федор Михайлович часто говорил брату: „Это не так: почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес (это было какое?то сочинение Луи Блана), заговорил бы другое”».

Достоевский, подчинившись авторитету (или требованию?) Спешнева, открыто и на глазах близких стал вдруг заниматься революционной агитацией — хотя сам пренебрежительно называл Петрашевского «агитатором и интриганом».

Даже если заподозрить воспоминателя в стремлении обелить Достоевского, показав его благостным, добрым христианином, а не мрачным заговорщиком (к воспоминаниям Яновского как к «лакировочным» принято было поэтому относиться с осторожным недоверием), вряд ли в сюжете со Спешневым он мог выдумать факты.

Воспоминания Яновского были заказаны и взяты О. Ф. Миллером сразу после смерти Достоевского; спустя год (1882) умер и Спешнев. Фауст и его Мефистофель уже не могли ни подтвердить, ни опровергнуть якобы существовавшей между ними фатальной связи.

На этот счет имелись, однако, некоторые косвенные доказательства.

В Описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, упоминалось заемное письмо Достоевского, в котором он «прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает о литературных занятиях у Краевского». И хотя само письмо не сохранилось, его видели полицейские чиновники, включившие документ в Опись под номером 71 от 20 мая 1849 года[179].

В Объяснении Достоевского по делу петрашевцев[180], где он должен был рассказать все, что ему известно о самом Петрашевском и о тех людях, которые бывали на его «пятницах», имя Спешнева странно отсутствовало. Достоевский признавался: «Я не люблю говорить громко и много даже с приятелями, которых у меня очень немного, а тем более в обществе, где я слыву за человека неразговорчивого, молчаливого, несветского. Знакомств у меня очень мало… Для приятелей и знакомых остается очень немного времени». Давая показания на формальном допросе по поводу своих близких и коротких знакомств, он вновь не упомянул Спешнева. Он «забыл» о нем, даже отвечая на вопрос: «Сколько бывало людей на вечерах этих и кто из них постоянно посещал эти вечера?». И лишь на прямой вопрос Следственной комиссии: «Бывали ли вы на собраниях у Спешнева?..» — Достоевский ответил: «Со Спешневым я был знаком лично, езжал к нему, но на собраниях у него не бывал и почти в каждый приезд мой к нему я заставал его одного».

В показаниях Достоевского Спешнев представал лицом, наименее называемым и наиболее выгораживаемым («<Вопрос.>Вы были на обеде у Спешнева. Объясните, что происходило замечательного за этим обедом?<Ответ.>…Утро было самое скучное и вялое… Момбелли предложил собраться у Спешнева, и Спешневу навязали сделать утро… Спешнев решительно объявил некоторым, что ему навязали этот обед и что ему неудобно звать в другой раз. Толковали и ничего не решили».)

Между тем Достоевскому было что скрывать. Утаенная правда о его истинных отношениях со Спешневым частично была приоткрыта в письме Майкова к Висковатову, написанном уже после смерти Достоевского, в 1885 году. Майков, один из самых близких Достоевскому людей, считал, что дела петрашевцев «никто до сих пор путно не знает; что видно из «дела», из показаний — всё вздор; главное, что в нем было серьезного, до Комиссии и не дошло»[181]. И как бы в доказательство своего тезиса Майков приводил эпизод не менее фантастический, чем в рассказе Яновского: оба свидетельства, таким образом, получали независимое и убедительное подтверждение.

«Раз… приходит ко мне Ф. М. Достоевский, остается ночевать — я жил один на своей квартире — моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун; у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, Павел Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие, кажется, еще живы, потому об них все?таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем этом эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, то есть меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д….И помню я — Достоевский, сидя как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягая всё свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество, и пр. — так что я наконец стал смеяться и шутить. «Итак, — нет?» — заключил он. «Нет, нет и нет». Утром после чая, уходя: «Не нужно говорить, что об этом ни слова». — „Само собою”».

Письмо Майкова дополнялось деталями устного рассказа, записанного позже, в 1887 году, А. А. Голенищевым — Кутузовым. Достоевский, явившись к Майкову, возбужденно заявил, что имеет к нему важное поручение. Из кружка Петрашевского несколько серьезных людей решились выделиться, чтобы «образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно».

«— …В вас мы сомневались, ибо вы слишком самолюбивы… (это Федор?то Михайлович меня упрекал в самолюбии!)

— Как так?

— А вы не признаете авторитетов, вы, например, не соглашаетесь со Спешневым (проповедовавшим фурьеризм).

— Политической экономией особенно не интересуюсь. Но, действительно, мне кажется, что Спешнев говорит вздор; но что же из этого?

— Надо для общего дела уметь себя сдерживать. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я — мы осьмым выбрали вас; хотите ли вы вступить в общество?

— Но с какой целью?

— Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок; его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово.

— Я не только не желаю вступить в общество, но и вам советую от него отстать. Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?

Достоевский стал горячо и долго проповедовать, размахивая руками в своей красной рубашке с расстегнутым воротом».

Впоследствии Достоевский не только не отрицал своего участия в тайном обществе заговорщиков, но и говорил о беспомощности следствия. Ознакомившись с изданной в Лейпциге в 1875 году книгой «Общество пропаганды в 1849 г.» — первым изложением следственного дела петрашевцев, он сказал жене (со слов Анны Григорьевны узнал об этом Миллер), что книга «верна, но не полна. Я не вижу в ней моей роли… Многие обстоятельства совершенно ускользнули; целый заговор пропал». (От себя Миллер добавлял: «В памяти самого Ф. М. очевидно сохранилось, что в замысле заговор существовал — т. е. существовал в будущем»[182].)

Только в том случае, если Достоевский имел отношение к ускользнувшему от следствия заговору, он мог сказать в 1873 году, комментируя свой только что вышедший отдельным изданием роман «Бесы»: «Я сам старый „нечаевец”». Хотя по справедливости он должен был бы сказать: спешневец.

Косвенные доказательства, не только подтверждающие, но и усугубляющие рассказ Яновского, позволяют, вслед за мемуаристом, сделать вывод: между Достоевским и Спешневым действительно существовали тяготившие писателя отношения духовной зависимости и подчиненности чужой воле. Однако тот факт, что формальной причиной таких отношений были деньги, взятые в долг на весьма странных условиях, требует особого комментария.

IV

На протяжении всей своей жизни Достоевский нуждался и брал в долг; но деньги, взятые даже у брата, даже у самых близких друзей (Майкова, Плещеева, Яновского, Врангеля), были рано или поздно им возвращаемы — никто из них не давал ему денег даром или в подарок. Между тем Достоевский брал деньги у «чересчур сильного барина», перед которым явно робел, чтобы рассчитаться в числе прочих долгов и с долгом Mich?Mich, старшему брату.

Среди новых знакомых Достоевского из кружка фурьеристов состоятельными были не только Спешнев, но и другие, с кем он был много ближе. Почему же он обратился к Спешневу, которого (как вспоминал Яновский) мало знал и ближе сходиться не желал? Но, может быть, Достоевский и не обращался к Спешневу сам, а инициатива помочь нуждающемуся товарищу принадлежала кредитору?[183]

Если Спешнев, дав деньги в долг, взял с Достоевского честное слово никогда о них не заговаривать (то есть фактически подарил 500 рублей серебром малознакомому и малоразговорчивому кружковцу), почему он принял от него заемное письмо и хранил его среди своих бумаг?

Если представить себе, что выданные Достоевскому деньги с неоговоренными сроками отдачи (хотя и под заемное письмо) были бескорыстной помощью богатого филантропа бедствующему товарищу, то он, этот товарищ, должен был бы именовать филантропа благодетелем и ангелом — хранителем. Между тем Достоевский, если верить Яновскому, назвал Спешнева «своим Мефистофелем» и таким человеком, который деньгами не примет назад взятую у него сумму. Слова Достоевского: «…теперь я с ним и его», — врезавшиеся в память Яновскому, безошибочно указывали, что истинным векселем, который был выдан Спешневу под сумму в 500 рублей серебром, оказывалась воля и духовная независимость должника.

Даже если Достоевский излишне драматизировал (демонизировал!) свою подчиненность Спешневу и их отношения не соответствовали формуле: Фауст продал душу Мефистофелю за 500 рублей серебром, — важно, что субъективно он относился к своему долгу именно так. Значит, мог рассуждать должник, если Спешнев не берет деньгами, он захочет взять «отработками». Рассказ Яновского о политических спорах Достоевского с братом, которых прежде не было, и письмо Майкова, повествующее, как Достоевский агитировал и вербовал своего друга буквально от имени Спешнева, означали, что Фауст начал служить Мефистофелю, став его порученцем («…начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение»).

Показания Майкова, видевшего Достоевского в роли вдохновенного вербовщика и агитатора, дополнялись свидетельствами Яновского, которому очевидна была вторая сторона медали: вдохновение сменялось длительными дурнотами и тошной скукой — «скучным расположением духа». Достоевский переживал свою несвободу как физическую болезнь — всем своим естеством — и имел предчувствие, что она не пройдет, а долго и долго будет его мучить.

Уже после каторги, в марте 1856 года, Достоевский писал графу Тотлебену, что перед арестом и судом был болен странной, нравственной болезнью. «Я впал в ипохондрию. Было даже время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностию, развитою болезненно, со способностию искажать самые обыкновенные факты и придавать им другой вид и размеры».

Даже если признать, что странная история о взятых у Спешнева деньгах была именно тем обыкновенным, рядовым фактом, которому Достоевский с его болезненной впечатлительностью придал другой вид и размеры, непонятно, почему он годами хранил тайну своих отношений с кредитором. Лишь однажды глухим полунамеком он заговорил о хитрецах, «изучивших именно великодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтоб уметь играть на ней, как на музыкальном инструменте» (вряд ли «хитрецом» Достоевский мог считать Петрашевского, не имевшего на него никакого духовного влияния»).

«Тогда я был слеп, верил в теории и утопии, — писал Достоевский графу Тотлебену. — Когда я отправлялся в Сибирь, у меня, по крайней мере, оставалось одно утешение: что я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других. Но я повредил себе: я не сознавался во всем и за это был наказан строже». «Другим», ради которого Достоевский жертвовал своими интересами, мог быть только один персонаж драмы 1849 года, чья тайна так и не была раскрыта: Спешнев. И если действительно Следственная комиссия проглядела истинный смысл союза Спешнева с Достоевским, под влиянием которого молодой писатель загорелся утопической идеей настолько, что пошел вербовать Майкова в тайное общество, случилось это благодаря глухому молчанию участников союза — не только перед судом, но и на протяжении всей остальной жизни.

V

История ли, судьба ли каждого из них или что?то еще распорядились, чтобы этот союз не оставил никаких документальных улик.

Не сохранилось то самое заемное письмо — вексель, где Достоевский просил Спешнева о денежном пособии.

Все следственное дело Спешнева, в котором находилось и это письмо, и рукописи подследственного, и его показания на допросах, и якобы имевшее место «добросовестное признание» (упоминавшееся в заключении генерал — аудиториата), загадочным образом исчезло из архива; те из исследователей, кто первым приступил к изучению документов петрашевской истории, бумаг Спешнева среди них уже не обнаружили[184].

Совершенно непонятна и судьба долга в 500 рублей серебром.

Судя по тому, в каком безденежье пребывал Достоевский в феврале — апреле 1849 года, он вряд ли мог вернуть Спешневу долг до ареста. Скорее всего, спешневские деньги действительно были истрачены сразу, в декабре — январе: уже в феврале Достоевский в длинном объяснительном письме к Краевскому просил у издателя «немедленных» ста рублей, а брату Андрею признавался, что сидит с двумя копейками серебром. В марте он просил у Краевского уже хотя бы десять рублей в уплату квартирной хозяйке, после чего намекнул: «У меня долгов столько, что московских денег (то есть денег, которых он ждал от опекуна, П. А. Карепина. — Л. С.) и не хватило бы уплатить Ваш».

Никаких следов, что его заботили большие долги, не было и в письмах Достоевского из Петропавловской крепости: он просил у братьев то десять, то двадцать пять рублей на свои личные нужды и в уплату малых долгов, которые были сделаны уже здесь. Между тем Спешнев находился в одной из соседних камер. Вообще, «скучное расположение духа» спешневца Достоевского в сравнении с его самочувствием после многих месяцев заключения в Петропавловке выглядело так, будто у арестанта упала гора с плеч и он может наконец свободно вздохнуть. «Я, слава Богу, здоров и хотя тоскую, но далек от уныния. Во всяком состоянии есть свои утешения… Я только и желаю, чтоб быть здоровым, а скука дело переходное, да и хорошее расположение духа зависит от одного меня. В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту… Мне опять позволили гулять в саду, в котором почти семнадцать деревьев. И это для меня целое счастье. Кроме того, я теперь могу иметь свечу по вечерам, и вот другое счастье… Право, брат, грешно впадать в апатию… Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь».

Никаких следов денежных расчетов между бывшими каторжниками Достоевским и Спешневым не удалось обнаружить и десять лет спустя, когда они оба едва ли не в один день оказались в Петербурге: даже если разговор о старом долге и возник, отдать его в тот момент Достоевский никак не мог. И опять — единственный, кто свидетельствовал об этой их встрече, был все тот же доктор Яновский, написавший в 1884 году вдове писателя: «В Петербурге мы все были у него тотчас по приезде его; были на его новоселье: тут были Аполлон Николаевич Майков, Александр Петрович Милюков, брат Михаил Михайлович с семейством, много других, а также и Спешнев, в тот только день приехавший в Петербург…»[185]

Ни Майков, ни Яновский (лица «посвященные») ничего никогда об этом свидании Достоевского со Спешневым не писали; письма Достоевского, где он непременно должен был упомянуть о Спешневе[186], не сохранились; никаких сведений, что Фауст и Мефистофель встречались вновь, не осталось.

Анна Григорьевна Достоевская, которой Спешнев за месяцы перед своей кончиной диктовал воспоминания о ее покойном муже, ни разу не отозвалась об этом товарище — однодельце ни единой строкой.

Сама рукопись с текстом воспоминаний, переданная Анной Григорьевной О. Ф. Миллеру и цитируемая им в «Материалах для жизнеописания…», почему?то не была целиком опубликована, а затем куда?то бесследно исчезла.

Никаких признаков того, что Спешнев читал роман Достоевского, посвященный их общей молодости, и кого?нибудь в нем опознал, рукопись, по — видимому, не содержала — или Миллер почему?либо не захотел приводить спешневский отзыв, если все?таки он был записан вдовой писателя.

Время старательно заметало следы.

Однако, когда доктор Яновский опубликовал свои мемуары, где был фрагмент о Спешневе — Мефистофеле, он никак не мог знать, что в черновиках к «Бесам», хранимых вдовой писателя, содержатся строки, поразительно созвучные той фатальной фразе, которую воспоминатель хранил в памяти всю свою жизнь.

То же и Достоевский: когда после многих проб и вариантов явились ему строки о Князе — демоне, молчаливом и язвительном, как Мефистофель, он никак не мог предполагать, что через много лет они причудливо отзовутся в мемуарах старого друга.

Фантазия писателя на страницах рукописей и поразительное свидетельство мемуариста соединялись в беспредельности творческого пространства, чтобы явить собою художественную улику.