Глава четвертая. «Это ли подвиг…»

Глава четвертая. «Это ли подвиг…»

I

Чиновник по особым поручениям при министерстве внутренних дел, действительный статский советник И.II. Липранди, чьими стараниями «процесс о стремлениях»[217] был доведен до смертных приговоров его главным участникам, так комментировал различия между петрашевцами и декабристами: «Обыкновенные заговоры бывают большею частью из людей однородных, более или менее близких между собою по общественному положению. Например, в заговоре 1825 года участвовали исключительно дворяне, и притом преимущественно военные. Тут же, напротив, вместе с гвардейскими офицерами и чиновниками министерства иностранных дел рядом находятся не кончившие курс студенты, мелкие художники, купцы, мещане, даже лавочники, торгующие табаком»[218].

Неслужащего и не имеющего чина дворянина Спешнева в этом сравнении смущало другое.

«Декабристы дрались на площади, в народе, а мы только говорили в комнате»[219], — цитировал О. Ф. Миллер запись А. Г. Достоевской, сделанную со слов Спешнева: бывший заговорщик даже и спустя тридцать лет сетовал на почти комическую незначительность своих давних усилий, а власти будто благодарили арестантов за то, что «преступные их начинания не достигли вредных последствий, быв своевременно предупреждены мерами со стороны правительства»[220].

Обложка Следственного дела Ф. М. Достоевского в III Отделении

Между тем Следственная комиссия смотрела на Спешнева как на главного злоумышленника; приговор по его делу клеймил красавца аристократа как крайнего революционер — радикала. За Спешневым числилась заграница, где он в течение четырех лет после смерти возлюбленной, весь отдавшись политической мысли, изучал историю тайных обществ и, опираясь на опыт древнейших заговорщиков, составлял программу новейших закрытых организаций применительно к России. (В канун 1846 года он писал матери: «Еще несколько дней, и 1845 год тю — тю, пропал. Бедовый год, занимательный год, этот год я никогда не забуду — все, что в моей молодости так прекрасно обещало развернуться во мне, — все это в этом году получило свою положительную печать — теперь интрига завязана — актеры на сцене — теперь каждый шаг вперед — два к развязке»[221].)

За границей произошел перелом, действительно подвинувший его жизнь к развязке: теперь в своих устремлениях он обращался не к Евангелию, как в юности, а к сочинениям социалистов и коммунистов, которые упорно изучал. «Жизнь не лежит передо мной загадкой, — писал он матери, — теперь я знаю, на что я живу — что я хочу — как надо сделать, что я хочу, сколько на то надо примерно времени — а посреди моей работы встанет ветер и унесет меня прежде, чем я кончил». Он словно предчувствовал трагический финал: «В действия приношу какую?то лихорадочность, как будто не хватит жизни, чтоб проглотить все, что написано, а уж пора поприостановиться на чем?нибудь и делать…»[222]

При обыске у него был найден «Черновой проект обязательной подписки»; нижеподписавшийся член Русского тайного общества брал на себя суровые обязательства, которые надлежало исполнять в точности. «Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, т. е. (что) по извещению от комитета обязываюсь быть в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием, или тем и другим, не щадя себя, принять участие в драке и, как только могу, споспешествовать успеху восстания»[223].

Спешнев написал речь, которую читал в собрании у Петрашевского (текст ее также был захвачен при обыске), с возмутительными антигосударственными призывами. «С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный… так как нам осталось одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете и вам советую то же»[224].

Спешнев предлагал развернуть широкое книгопечатание за границей запрещенных в России книг, совещался с другими о создании домашней литографии и даже решился учредить тайно у себя в доме типографию — на его деньги были приобретены необходимые для этого материалы. Спешнев обсуждал возможности восстания в Сибири и на Урале, и если Петрашевский был скорее усердным пропагандистом социальных учений, рассчитывая увидеть на своем веку фаланстеру и пожить в ней, а также высказывался против бунта и восстаний черни, то Спешнев, напротив, держался самых радикальных воззрений.

«Есть три способа для достижения какой?либо политической цели, — по свидетельству Львова и Петрашевского, говорил Спешнев на их совещании, — иезуитский, тайной интриги, как предлагают Момбелли, Львов и отчасти Петрашевский, явной пропаганды, как предлагает Дебу, и открытою силою. Если бы мне нужно было действовать, я бы избрал последний, а средством к тому — бунт крестьян!»[225]

Достоевский сблизился со Спешневым в тот момент, когда репутация «замечательно образованного, культурного и начитанного» (Петрашевский) человека, «обрекшего себя на служение гуманитарным идеям» (Семенов), уже устоялась: он слыл и сам себя называл коммунистом, он рассуждал о национализации земли и промышленности, об уравнении в правах всех сословий и уничтожении сословных привилегий. Его имя было замешано во всех опасных начинаниях петрашевцев, он старался поддержать все попытки, которые могли бы привести к реальному революционному делу. «Везде он, Спешнев, был вроде почетного гостя, — докладывали судьи, — оттого всегда его приглашали, зная, что он социалист, а социализм был в моде в этом обществе. Спешнев… должен был казаться очень интересным»[226].

Вряд ли, впрочем, он мог увлечь молодого Достоевского только тем, что читал сочинения социалистов и коммунистов — Теодора Дезами, Вильгельма Вейтлинга, Карла Маркса (известно, что Спешнев брал из общественной библиотеки Петрашевского «Нищету философии»). Слова Достоевского — «этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому» — значили много больше, чем только комплимент эрудиции: Спешнев с первого мгновения приковывал к себе внимание людей, весьма далеких от художественной экзальтации. «Его наружность и постоянное безмолвие поразили меня»[227], — показывал на следствии привлеченный к судебному разбирательству золотопромышленник P. A. Черносвитов.

Эта манера вдумчивого, остронаблюдательного, но молчаливого присутствия на многолюдных «пятницах» Петрашевского; это бесстрашное, скрыто — напряженное и спокойное внимание, которым он дарил избранных собеседников, никогда не смешиваясь с ними; этот великолепный тон светской любезности и сдержанной простоты, который действовал обезоруживающе на тех, кого он приближал к себе, — все было в нем естественно и давалось ему без всяких усилий. «Он стоял посреди означенных лиц совершенно самостоятельно, ни в ком не нуждался, тогда как иные в нем нуждались; говорил мало, проводил большую часть времени у себя за книгами и должен был казаться таинственным человеком; бывал иногда резок на слова, так что перед ним не скрывались, и успевал узнавать все задние мысли, чтобы самому узнать, с кем он состоит в сношениях»[228]. В этом отрывке из всеподданнейшего доклада на имя государя за сухими протокольными фразами проглядывало невольное уважение суда к дару личного влияния, которым обладал подсудимый.

Когда Спешнев захотел выказать приязнь Достоевскому, это было воспринято, по — видимому, с тревожным и восторженным волнением; однако очень скоро избранник предстал перед патроном именно в той роли, какая и была ему назначена: агитатором, пропагандистом, вербовщиком.

Один из первых исследователей данной темы резонно задавался вопросом: «Кто из нас решится в точности определить тот комплекс чувствований и дум, который волновал Достоевского во время ночной сцены, описанной Майковым? Об одной ли типографии думал он, сидя на кровати в сократовской позе, «в ночной рубашке с незастегнутым воротом»? В чем видел он «святость» дела и «долг» спасать отечество?»[229]

Список вопросов стоило бы, наверное, продолжить. Почему Достоевский сам всю жизнь хранил об этом глухое молчание? Почему не захотел оставить записки или воспоминания? Почему личность и даже имя Спешнева стали — по факту биографии писателя — как бы запретной темой? Ведь здесь был как раз тот случай, когда Достоевский мог с полным основанием (как его персонажи, Шатов и Кириллов) воскликнуть: «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Спешнев».

Но Спешнев — если исходить из заданной аналогии — на подобные призывы должен был отвечать скупо и сдержанно; именно таким, по — видимому, он и предстал уже в преклонные лета перед А. Г. Достоевской, конечно же не подозревавшей о мефистофельских сюжетах в жизни ее покойного мужа. И Спешнев, от которого резонно было бы ждать каких?то уникальных подробностей об их общей молодости, только и смог сказать: «Ф. М. никогда не казался молод, так как имел болезненный вид»[230]. Как свидетельствовали в своей «Записке» Львов и Петрашевский, «Спешнев впоследствии вообще отказывался от всех разговоров, касающихся до дела», и «был закутан в плащ таинственности»[231].

В феврале 1860 года А. Н. Плещеев, ближайший друг Достоевского, принадлежавший вместе с ним к узкому кругу счастливцев, кому Спешнев дарил свое внимание и расположение, писал в Петербург H. A. Добролюбову: «Сегодня я для своих именин был порадован не одним Вашим письмом, но еще приездом одного очень дорогого моему сердцу человека — Спешнева; он едет из Сибири с Муравьевым и будет непременно у Чернышевского, с которым желает познакомиться. Я дал ему и Ваш адрес. Рекомендую Вам этого человека, который, кроме большого ума, обладает еще качеством — к несчастью, слишком редким у нас: у него всегда слово шло об руку с делом. Убеждения свои он постоянно вносил в жизнь. Это в высокой степени честный характер и сильная воля. Можно сказать положительно, что из всех наших — это самая замечательная личность»[232].

Очевидно: Плещеев и десять лет спустя после ареста оставался в тех же самых мыслях и переживаниях и предполагал, что неизменную верность кумиру молодости сохранил и Достоевский. По — видимому, он сильно ошибался.

В течение всего десятилетия с того момента, когда Достоевский возвратился в Петербург, образ «очень дорогого его сердцу человека» (эти слова о Спешневе Достоевский мог сказать в 1849 году с куда большим основанием, чем его друг Плещеев), казалось, был надежно спрятан в глубинах памяти — так, как если бы на это воспоминание был наложен запрет.

Но, может быть, от преждевременных воспоминаний его как раз и берегло чутье художника, не позволившее до срока и без творческой цели тратить редчайшее и драгоценнейшее впечатление. Когда же такой срок настал и появилась цель, пленительный образ, хранимый в душе, заявил о себе сам; тогда?то Достоевский и смог сказать: «Я из сердца взял его».

II

В старинном и уже упоминавшемся споре между Гроссманом и Полонским о прототипе Ставрогина был один пункт, на котором безусловно сошлись оба оппонента, — само понятие прототипа. «Живые лица глубоко не схожи с теми романическими образами, которые ими порождены, — утверждал Гроссман, в чем с ним охотно соглашался Полонский. — Они дают только первый толчок фантазии художника, которая действует затем автономно, преображает жизненный зародыш, дает ему самобытное развитие и выводит из него, наконец, художественный образ, столь самобытный и новый, что жизненный первоисточник совершенно отступает и сходство между реальностью и фикцией сглаживается подчас до неузнаваемости. Художник действует здесь по какому?то высшему произволу, которым являются категорические законы его творческого замысла, его общего стиля, его философских или иных тенденций; он берет у живого лица те черты, которых требуют эти законы творческого процесса, отбрасывая остальные и свободно преображая личность, судьбу и характер живого и подлинного оригинала»[233].

Это выразительное определение тем не менее не помогло Гроссману доказать, что прототипом Ставрогина был Бакунин, — может быть, потому, что биограф Достоевского любил во всем искать (и находить!) сходство. Но в случае со Спешневым, где сходство было трудно оспорить, интересней оказалось другое. Интересен был автор, творящий произвол над реальностью; интересна тенденция, ради которой реальность искажалась или преображалась. Интересен и сам произвол — то насилие, которое мог вершить Достоевский над личностью и судьбой своего Мефистофеля, когда почувствовал, что такой эксперимент ему по силам.

Фундаментальное различие между прототипом, Спешневым, и героем, Ставрогиным, которое было зафиксировано в процессе преображения оригинала в фантазию, стало средством овладения демонически хищным типом и — освобождения от него.

Одновременно это было и освобождением от себя — того, о котором Достоевский писал брату в день гражданской казни: «Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое».

«Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!» — провозглашал в романе Петр Верховенский.

За двадцать лет до событий «Бесов» этого мнения держался и Достоевский — видя перед собой Спешнева. И это была ошибка, фундаментальное заблуждение.

Оставляя за Ставрогиным все обаяние аристократизма, весь роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования, Достоевский подверг тотальной ревизии его статус революционера — заговорщика: от коммуниста Спешнева его художественному двойнику не досталось почти ничего.

С уважением сообщали историки, что после выхода из лицея Спешнев читал только социальную и политико — экономическую литературу. С еще большим почтением исследовалось возможное влияние на него марксистских сочинений: «Коммунистический манифест», вышедший в начале 1848 года, гипотетически мог быть уже ему знаком. То есть, если бы Спешнев был в момент выхода «Манифеста» в Европе, а не у себя в курском имении по хозяйственным хлопотам, он бы непременно прочел самый революционный документ эпохи.

Ставрогин, покончивший с собой октябрьским вечером 1869 года, двадцать лет спустя после гражданской казни над Спешневым и Достоевским, марксизмом уже не интересовался: товарищ по «общему делу», навестив Николая Всеволодовича в его доме, вместо Маркса, Фурье или хотя бы Луи Блана (которого Достоевский, под влиянием Спешнева, читал сам и предлагал читать брату Михаилу) обратил внимание только на альбом с картинками «Женщины Бальзака» — шикарный кипсек, задетый вертлявым нигилистом, с шумом упал на пол.

Из обширного приговора по делу Спешнева, содержавшего самые тяжкие обвинения («умысел произвести бунт», «покушение к учреждению с этой целью тайного общества», «составление предположений к произведению восстания»)[234], в досье Ставрогина попало также весьма немногое. Близко сойдясь за границей с сыном своего гувернера, Петром Верховенским, основавшим некий политический кружок, он «отчасти участвовал в переорганизации общества по новому плану, и только».

Туманное выражение «отчасти участвовал» определялось одним — единственным пунктом: организацией был принят устав, написанный лично Николаем Всеволодовичем — при том что навык составлять уставные политические документы был как бы унаследован им от прототипа.

Сопоставление образа действий и мотивов революционного поведения Спешнева и Ставрогина, двух аристократов, пошедших в демократию, обнаруживало, что Достоевский был значительно более осведомленным петрашевцем — вернее, спешневцем, — чем он это показал на следствии.

Ставрогин в ночной сцене с Шатовым объяснял: «В строгом смысле я к этому обществу совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек».

Теперь уже невозможно установить, что именно мог слышать Достоевский от Спешнева, часто бывая у него и почти в каждый свой приезд заставая его одного (как утверждал в следственных показаниях Достоевский). Тем более невозможно доказать (или опровергнуть), что он слышал он Спешнева, революционера номер один, коммуниста и радикала, признания, подобные ставрогинскому. Скорее всего, он их действительно не слышал, потому что Спешнев ничего похожего ему сказать не мог.

Но вот как в пересказе генерал — аудиториата звучали показания Спешнева, написанные им под давлением следствия: «Он, Спешнев, никакой обязательности (в сношениях с обществом. — Л. C.) никогда и не допустил бы, не желая быть связан ни с кем; он всегда старался резко выставлять этот вопрос, и когда уверялся, что останется совершенно свободным и что это простое приглашение, то и соглашался посещать то или другое общество»[235]. И вот какое особое мнение о Спешневе и мотивах его поведения высказала Следственная комиссия: «Спешнев, гордый и богатый, видя самолюбие свое неудовлетворенным, желал играть роль между своими воспитанниками (то есть лицейскими товарищами). Он не имел глубокого политического убеждения, не был исключительно пристрастен ни к одной из систем социалистических, не стремился, как Петрашевский, постоянно и настойчиво, к достижению либеральных своих целей; замыслами и заговорами он занимался как бы от нечего делать; оставлял их по прихоти, по лени, по какому?то презрению к своим товарищам, слишком, по мнению его, молодым или малообразованным, — и вслед за тем готов был приняться опять за прежнее, приняться, чтоб опять оставить»[236].

Между тем в «Бесах» содержалось убедительное доказательство того, что спешневский «Проект» был хорошо известен Достоевскому: будто издеваясь над самой сутью понятия «аффилиация», вербовщики романа действовали публично, на глазах людей случайных и почти незнакомых. «Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую, а мы просто говорили о мнениях», — оправдывался Петр Верховенский.

Но, предположим, «Проект» Спешнева Достоевский так или иначе сумел прочесть — или еще до ареста, или во время допросов, когда подсудимым предъявляли документ для опознания, или позднее, в 1861 году, когда он был опубликован Герценом в «Полярной звезде». Но откуда автор «Бесов» мог знать о том, что происходило между Спешневым и Петрашевским наедине?

Давая показания Следственной комиссии о Черносвитове, Спешнев подробно описал одну чрезвычайно любопытную сцену. «Петрашевский пришел что?то очень не в духе, не пошел далее моей передней, спросил: «Что такое?» И, когда мы вышли на улицу, я ему сказал, что Черносвитов хочет переговорить со мной и с ним. «Только я буду представляться, что я глава целой партии, — прибавил я, — пожалуйста, и ты сделай то же, а то он ничего не скажет». — «Ну да на что это?» — отвечал мне несколько с сердцем Петрашевский. «Ну, как хочешь», — сказал я ему. Мое положение становилось затруднительно. Мы молчали всю дорогу, и уж под конец я спросил у Петрашевского: он имеет что против меня? Он отвечал, что никогда ни против кого ничего не имеет»[237].

Петрашевский показания Спешнева подтвердил, и вся сцена — в пересказе — вошла в доклад генерал — аудиториата. «По приходе Петрашевского к нему, Спешневу, когда они вышли на улицу, он, Спешнев, объявив Петрашевскому о желании Черносвитова переговорить с ними, сказал, что он, Спешнев, будет представляться, что он глава целой партии, и предложил и Петрашевскому сделать то же, в том предположении, что Черносвитов в этом случае выскажется перед ними. Но Петрашевскому это предложение не понравилось»[238].

Если Спешнев никогда прежде и никому (кроме следователей и судей) не говорил о себе как о революционере по прихоти и коммунисте из праздности, то и Достоевский знать об этом никак не мог: ни следственных показаний Спешнева, ни выводов комиссии, ни доклада генерал — аудиториата на имя государя он не читал и читать не мог ввиду секретности документов. Значит: или обычно безмолвный Спешнев был?таки в какой?то миг так же откровенен с Достоевским, как Ставрогин с Шатовым, или «благоговевший» избранник, допущенный на опасно близкое расстояние, угадал мучительную тайну холодно — молчаливого барина, чьи политические капризы он, как человек зависимый, принужден был исполнять.

III

В «Черновом проекте обязательной подписки» для вступающих в Русское тайное общество, составленном Спешневым, содержался весьма выразительный третий пункт об аффилиациях, то есть о присоединении к обществу новых членов. Слово «афильяция» (так у Спешнева), употребленное им пять раз в одном абзаце (афильировать, афильированного, афильятор и т. п.), не могло бы забыться членом общества, знакомым с «Проектом», — тем более что в нем содержалась важная инструкция: «Обязываюсь с каждого, мною афильированного, взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия, которые и я здесь даю, все с первого до последнего слова, и подпишет их. Я же, запечатав оное его письменное обязательство, передаю его своему афильятору для доставления в Комитет, тот — своему и так далее. Для сего я переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя, как форму для афильяции других»[239].

Однако Спешнев, признавшись, что «Проект» написан был им собственноручно, категорически утверждал, будто найденная у него крамольная бумага не копия, а оригинал, точнее, даже эскиз оригинала. Он клялся, что никогда ни с кем этот «Проект» не обсуждал и никому его не показывал «и только он один во всем мире может дать об этой бумаге объяснение»[240].

«В бумагах прочих обвиняемых по сему делу лиц копии обязательной подписки, найденной у подсудимого Спешнева, ни у кого не оказалось, и при расспросах тех из них, которые имели с Спешневым более близкие сношения, они отозвались, что вовсе не знали о существовании этой бумаги»[241], — комментировалось в аудиторском докладе.

Сохранив почти в точности сценарий эпизода (Верховенский приходит к Ставрогину, а затем они вместе идут к Виргинскому, на собрание «наших»; по дороге между ними возникает спор), Достоевский предоставлял Верховенскому, а не Ставрогину унизительную инициативу.

«— Вы, конечно, меня там выставили каким?нибудь членом из?за границы, в связях с Internationale, ревизором? — спросил вдруг Ставрогин.

— Нет, не ревизором; ревизором будете не вы; но вы член — учредитель из?за границы, которому известны важнейшие тайны, — вот ваша роль… Довольно, пришли. Сочините?ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь».

Если, допустим, Достоевский слышал историю от одного из трех ее участников (третьим стал Черносвитов, которому Петрашевский рассказал, что «Спешнев, желая более заинтересовать его, Черносвитова, намерен был представиться пред ним главою партии коммунистов в России, а это он, Черносвитов, считал неблагонамеренным и возмутительным»[242]), почему он радикально изменил в ней роль Спешнева, фактически обелив его? Или он намеренно не хотел так примитивно ронять достоинство аристократа, связавшегося с революционным сбродом, даже если этот аристократ сам замарал себя попыткой постыдного фарса?

В «Записке о деле петрашевцев», составленной Львовым и Петрашевским, содержалось важное замечание относительно Спешнева и его поведения на следствии. «Тон его показаний был тон насмешки — презрения ко всем почти участвовавшим в этом деле. Он хотел показать, что серьезного дела нельзя было и замышлять с такими ничтожными людьми и что он один только между ними имел преступные намерения, а отвернулся от этой молодежи потому, что не находил в них опоры. Он предполагал, может быть, что спасет этим других и один сделается интересной жертвою»[243].

Общество, собиравшееся у Петрашевского, Спешневу не нравилось и, как он признался на следствии, казалось ему каким?то грубоватым и необразованным. Визит к Спешневу Плещеева и Достоевского, явившихся однажды с предложением сходиться узким кругом знакомых в другом месте, а не у Петрашевского, где, по их мнению, полно шпионов, Спешнев интерпретировал как страх перед полицией; мысль о таких безопасных сходках, считал Спешнев, «родилась у людей робких, которые желали просто разговаривать, но боялись, что им за каждое слово может достаться»[244].

Вряд ли Достоевский совсем избежал участи презираемого, хотя и состоял при Спешневе его агитатором; однако, хорошо зная мотивы спешневского высокомерного обращения с робкими и трусливыми кружковцами, радикально изменил эти мотивы, лишив их какого бы то ни было геройства и революционной романтики. Вообще, выходило так, что роль аристократа, затесавшегося среди политических пропагаторов и агитаторов, за двадцать лет, разделивших петрашевцев и нечаевцев, претерпела болезненные изменения: измельчала, опошлилась, приблизилась к чистой уголовщине.

Или — в корне изменилось отношение бывшего спешневца Достоевского к столь обаятельной когда?то для него фигуре.

Ставрогин, освобожденный от коммунистических иллюзий Спешнева и его радикальных планов, сильно корректировал образ прототипа; лишенный ореола героя — мученика за правое дело, он утрачивал и значительную долю спешневского уникального обаяния.

Ставрогин в предсмертном письме к Даше признавал: «Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам? Но вы напрасно боялись: я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все?таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними».

Давая показания Следственной комиссии, Достоевский, избавленный от каких бы то ни было внешних влияний камерой — одиночкой, говорил почти о том же и в тех же словах. Отрицая за собой вину как радикала и революционного экстремиста, но и не клеймя за это других, ему хорошо известных лиц, он утверждал: «Не думаю, чтобы нашелся в России любитель русского бунта… Всё, что только было хорошего в России, начиная с Петра Великого, всё то постоянно выходило свыше, от престола, а снизу до сих пор ничего не выказывалось, кроме упорства и невежества. Это мнение мое известно многим из тех, кто меня знает».

Интересно, однако, было ли известно Спешневу это мнение Достоевского?

На вопрос следствия: «С которых пор и по какому случаю проявилось в вас либеральное или социальное направление?» — Достоевский, уверяя, что никогда не был социалистом, а лишь любил изучать социальные вопросы, ответил прямо?таки по — ставрогински: «Злобы и желчи во мне никогда не было».

Личность Спешнева под пером Достоевского преображалась таким образом, чтобы крайний радикализм аристократа — коммуниста был или психологически невозможен, или попросту смешон. И Ставрогин, втянувшись в общество заговорщиков по праздной прихоти, оказывался едва ли не главным обличителем «наших»; открыто презирая их, демонстрируя неповиновение политическому вождю и протестуя против террористической акции, он задним числом исправлял ошибки — те, которые признавал Достоевский и за собой, и за Спешневым.

Однако просто умерить революционные амбиции Ставрогина — Спешнева и дегероизировать Сюжет Достоевскому казалось недостаточным. Требовалась более масштабная сатисфакция, более решительный пересмотр «давнопрошедшей истории», как называл Достоевский историю петрашевцев. Авторская фантазия вторгалась в реальные события прошлых лет и перекраивала их, приписывая участникам такие поступки, на которые тогда они были неспособны — по робости, слабости или недомыслию.

И вот Шатов, ученик и приспешник Ставрогина (на эту пару явно были ориентированы реальные взаимоотношения Достоевского и Спешнева), в сильнейшем потрясении, почти умопомрачении выкрикивал в лицо своему кумиру немыслимые, неслыханные слова: «Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их общества! Это ли подвиг Николая Ставрогина! — вскричал он чуть не в отчаянии. Он даже сплеснул руками, точно ничего не могло быть для него горше и безотраднее такого открытия».

Надо полагать, в тот момент, когда написались столь мучительные для Достоевского — спевшневца строки, они, может быть, явились сюрпризом для него самого. Надо полагать, что в те времена, когда он был еще вместе со своим Мефистофелем и был его, он не осмеливался на подобные дерзости. Но он смог выговорить эти слова, находясь в другом измерении, в другой точке времени и пространства — там, где сходились вместе Спешнев и Ставрогин, Шатов и он, Достоевский, бывший участник малого спешневского кружка, куда он по поручению Спешнева вербовал Майкова, чтобы «произвести переворот в России».

«Это ли подвиг Николая Ставрогина!» — восклицал Шатов; по логике событий и справедливости ради Достоевский мог бы, имея в виду историю с прототипами, продолжить список имен, включив в него как минимум и Спешнева, и самого себя. Этого требовал долг памяти и то понимание Сюжета, которое возникло на пересечении двух замыслов и двух заговоров — романа о своей революционной молодости и памфлета о политической злобе дня.

IV

Знаменательно, что в «Бесах» отыскались и следы старинного денежного долга.

«— …Мне известно, — объяснял Шатову Ставрогин, — что вы вступили в это общество за границей, два года тому назад, и еще при старой его организации, как раз пред вашею поездкой в Америку и, кажется, тотчас же после нашего последнего разговора, о котором вы так много написали мне из Америки в вашем письме. Кстати, извините, что я не ответил вам тоже письмом, а ограничился…

— Высылкой денег; подождите, — остановил Шатов, поспешно выдвинул из стола ящик и вынул из?под бумаг радужный кредитный билет, — вот, возьмите, сто рублей, которые вы мне выслали; без вас я бы там погиб. Я долго бы не отдал, если бы не ваша матушка: эти сто рублей подарила она мне девять месяцев назад на бедность, после моей болезни».

Важно, что нищий Шатов отдал из последних денег, фактически из подаяния, ту самую сумму, которую в крайнюю минуту брал в долг, — для него сто рублей были такие же гигантские деньги, как для Достоевского пятьсот. Важно, что Ставрогин долги своих должников принимал деньгами, а не услугами. Роман исправлял действительность: герои, наученные горьким опытом прототипов, в особо щепетильных случаях старались вести себя строже и осмотрительнее.

Громко аукнулась в романе и еще одна таинственная история, восходящая к событиям двадцатилетней давности.

Из показаний подсудимого Спешнева: «Под влиянием разговоров в обществе Дурова он, Спешнев, решился было устроить у себя типографию и упросил подсудимого Филиппова заказать разные части типографского станка. Впрочем, как и всегда, едва приступил к исполнению худого намерения, стал раздумывать и старался только получить от Филиппова все вещи, чтобы они не оставались в его руках»[245].

Спешневу возражал Филиппов. «Он, Филиппов, недели за две до ареста вознамерился устроить уже не литографию, а типографию и действовать независимо и в тайне от других, предполагая собирать и распространять печатанием такие сочинения, которые не могут быть напечатаны с дозволения цензуры. С этой целью он, Филиппов, занял у Спешнева денег и заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были к Спешневу и оставлены, по его вызову, в квартире его. Сей умысел не касается никакого кружка и никаких лиц, кроме его, Филиппова, и Спешнева, ибо оба они положили хранить это дело в величайшей тайне»[246].

Спешнев все же настаивал, что мысль о заведении типографии принадлежит именно ему, а не Филиппову и что Филиппов напрасно в этом случае берет на себя вину.

О степени искренности признаний и Спешнева и Филиппова можно было судить по письму Майкова, уже частично здесь цитированному. «Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, Мордвинова… Когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали.

Заключение генерал — ayдиториата по делу Ф. М. Достоевского

По уходе Комиссии и по уводе Мордвинова — домашние его сумели, не повредив печатей, снять двери с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена. Обо всем этом деле Комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех избегших ареста только я один и знал»[247].

Типография, не найденная при обыске, не отяготившая вины Спешнева (давшего деньги на ее изготовление), Филиппова (сделавшего чертежи и для конспирации заказавшего детали станка в разных мастерских Петербурга), Мордвинова (на чьей квартире станок был собран), Достоевского (в числе других участников спешневской семерки посвященного в суть дела), тем не менее вопреки утверждению Майкова не была уничтожена. Ее следы обнаружились гораздо раньше, чем было написано (1885) и тем более впервые опубликовано (1922) знаменитое письмо Майкова к Висковатову[248] с сенсационными подробностями по делу спешневца Достоевского.

Выкраденная семьей сенатора Мордвинова из комнаты его сына, участника дуровского и спешневского кружков, типография в течение двадцати лет пребывала в нетях, чтобы всплыть по воле одного из кружковцев при особых обстоятельствах. Собранный в 1849 году, но ни разу так и не использованный ручной станок, повинуясь художественной фантазии Достоевского, стал в его романе средством шантажа и поводом к политическому убийству.

«Вам… поручили принять здесь, в России, — объяснял Ставрогин Шатову, предупреждая о грозящей опасности, — от кого?то какую?то типографию и хранить ее до сдачи лицу, которое к вам от них явится… Вы же, в надежде или под условием, что это будет последним их требованием и что вас после этого отпустят совсем, взялись… Но вот чего вы, кажется, до сих пор не знаете: эти господа вовсе не намерены с вами расстаться».

И Шатову, дерзнувшему порвать с «этими господами», предстояло «сдавать станок и буквы и старые бумажки». «Господам» же надлежало «завлечь Шатова, для сдачи находившейся у него тайной типографии, в то уединенное место, где она закопана», чтобы там уже «распорядиться». Юноша Эркель, явившись к Шатову, чтобы его «завлечь», объявлял ему: «У вас станок, вам не принадлежащий и в котором вы обязаны отчетом, как знаете сами». В контексте давно прошедшей истории слова фанатичного кружковца звучали как тяжелая улика против подсудимого Достоевского.

Уже не только уликой, а фактическим признанием в соучастии при сборке станка на квартире Мордвинова мог служить и другой фрагмент диалога Шатова и Эркеля.

«— Как же вы возьмете (станок. — Л. С.)? Ведь это нельзя зараз взять в руки и унести.

— Да и не нужно будет. Вы только укажете место, а мы только удостоверимся, что действительно тут зарыто. Мы ведь знаем только, где это место, самого места не знаем. А вы разве указывали еще кому?нибудь место?

Шатов посмотрел на него.

— Вы?то, вы?то, такой мальчишка, — такой глупенький мальчишка, — вы тоже туда влезли с головой, как баран? Э, да им и надо этакого соку!»

За всех, кому удалось тогда избежать наказания, или, обманув следствие, уменьшить его размеры, должен был теперь расплачиваться Шатов. В тот самый момент, когда он, завлеченный в «уединенное место», указал, где копать, и воскликнул: «Ну, где же у вас тут заступ и нет ли еще другого фонаря?» — трое сбили его с ног и придавили к земле; за минуту до акции между ее исполнителями действительно решался вопрос о судьбе станка.

«— Если не ошибаюсь, сначала произойдет передача типографии?..

— Ну разумеется, не терять же вещи… Пусть он укажет только вам точку, где у него тут зарыто; потом сами выроем…»

Почему?то, однако, заговорщики, заметая следы, так и не вырыли ценную «вещь»; давая откровеннейшие показания следствию, они даже не упомянули о типографском станке — будто его никогда и не было.

Собственно говоря, здесь его и в самом деле не было; существовал фантом, тайна, когда?то, видимо, немало измучившая Достоевского, скрывшего от судей, вслед за другими спешневцами, опаснейший сюжет. Теперь, за давностью лет, тайна была уже не столь опасна; к тому же художественную улику вряд ли можно было бы законным путем использовать против автора или его бывших однодельцев. С чистой совестью он мог бы теперь воскликнуть вслед за членом пятерки Виргинским, почти обрадовавшимся при аресте: «С сердца свалилось».

…О. Ф. Миллер писал об удивительном благодушии, с которым Достоевский, заключенный в крепость, отнесся к своему положению. «По собственным словам Ф. М., он сошел бы с ума, если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь. Явилась идея, перед которой здоровье и забота о себе оказались пустяками»[249].

Если под спасительной идеей подразумевалось покаянное отрешение от тяжелых ошибок молодости, ему нужно было научиться не сожалеть о прошлом, а художественно преобразить его. Лишь здесь, в беспредельности романного вымысла, где он был хозяином положения и господином разговора, являлся шанс не только уплатить, но и получить по счетам.

«Поймите же, — кричал Петр Степанович Николаю Всеволодовичу, — что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы!»

У Достоевского имелись и собственные резоны для подобных заявлений. Его счет Ставрогину был также слишком велик — намного больше, чем того стоили одни лишь политические «подвиги» Николая Всеволодовича и его прототипа.