Глава четвертая. Слава должна была прийти внезапно

Глава четвертая. Слава должна была прийти внезапно

I

Был ли первый роман Достоевского автобиографическим?

Двадцатитрехлетний инженер — поручик, дворянин, хорошего образования и блестящей литературной эрудиции, со способностями к сочинительству и со связями в петербургском литературном мире, мало чем походил на сорокасемилетнего пьющего чиновника, за тридцать лет беспорочной службы так и не поднявшегося выше переписывания бумаг. У автора и героя «Бедных людей» разная была бедность, разные литературные знакомства, разная судьба.

Но если считать, что сочинение — выдумка, фантазия — способно как?то влиять на жизнь автора, Достоевский писал крайне рискованную вещь. У него, как и у его героя, впереди была неизвестность, позади — лишь эпистолярные упражнения и заброшенные черновики. Между тем мечтавший о литературе Макар Девушкин терпел фиаско, и его слог «формировался» впустую. Достоевский сочинял образ пропащего человека, несчастного горемыки, которого постигла житейская катастрофа. Не боялся ли чего?то подобного вслед за героем и автор?

Как?то, в который раз «обчищая и обглаживая» свой роман, Достоевский обнаружил в газете «Русский инвалид» впечатляющую статистику: «Лессинг умер в нужде, проклиная германскую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 франков жалования, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гельдерлин принужден был быть школьнымучителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошел с ума 32–х лет и дожил в этом состоянии до 76 лет. Гёльти, чистый поэт любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым — отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждою. Шуберт провел 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениальных «Фауста и Дон Жуана», в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гете, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился; Лесман повесился; Раймунд — поэт и актер — застрелился. Луиза Бришман кинулась в Эльбу. Шарлотта Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау отвезен в дом умалишенных»[82].

«Только что прочел о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме. Их было штук 20, и какие имена! Мне до сих пор как?то страшно, — признавался Достоевский брату. — Нужно быть шарлатаном…»

Нужно быть шарлатаном, видимо, хотел сказать он, оборвав себя на полуслове, чтобы при таких примерах да иметь надежду. Нужно быть авантюристом, сумасбродом, чтобы жертвовать служебной карьерой ради химеры таланта, призрака славы. В его решимости было что?то отчаянное и дерзкое — как вызов судьбе, себе, родственникам, которые с полным основанием могли считать его бессовестным лентяем, избегающим службы и проматывающим отцовское наследство. Он просил от всех лишь одного: подождать.

«А что я ни делаю из своей судьбы — какое кому дело? Я даже считаю благородным этот риск, этот неблагоразумный риск перемены состояния, риск целой жизни — на шаткую надежду. Может быть, я ошибаюсь. А если не ошибаюсь?.. Я пойду по трудной дороге!»

Макару Девушкину в случае неудачи с литературой терять было нечего. Достоевский, рисковал потерять даже то немногое, что имел.

И все?таки какая?то невидимая нить связывала автора и героя, так что Достоевскому суждено было увидеть воплощение самых невероятных фантазий Макара Девушкина о грядущей литературной славе и пережить горечь самого из тягчайших его разочарований. Первый роман словно бы предопределил, предвосхитил, а может быть, и предсказал события, которые развернулись сразу после того, как в истории Девушкина была поставлена точка.

«Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом — «Стихотворения Макара Девушкина»!.. Ну что тогда б было…»

Чего?то подобного, но только еще горячее, нетерпеливее ожидал, несомненно, и Достоевский. Громкая, шумная слава должна была прийти внезапно — после нескольких лет самолюбивого уединения, тайной и фанатичной работы, как награда за романтическую жертвенность праздностью и обыденным благополучием. Первое произведение решало все: быть или не быть, то есть писать или поставить на этом занятии крест. «Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь», — волновался он в марте 1845–го (роман после очередной переделки близился к концу), а через два месяца (роман был окончен) добавлял: «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уж думал обо всем. Я не переживу смерти моей id?e fixe».

Трудно сказать, как бы сложилась его литературная судьба в случае неуспеха или если бы первый успех был скромно умеренным. Ведь он был всего — навсего автором незаконченных драматических этюдов, а метил в вершины, равнялся на гениев. Он не тешил себя мыслью о средненькой, пристойненькой удаче, о третьестепенном литературном имени. Он еще только доделывал «Бедных людей», но уже точно определил свое место в литературном ряду: «…я дал клятву, что коль и до зарезу будет доходить, — крепиться и не писать на заказ. Заказ задавит, загубит всё. Я хочу, чтобы каждое произведение мое было отчетливо хорошо. Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов. И теперь Гоголь берет за печатный лист 1000 руб. серебром, а Пушкин, как ты сам знаешь, продавал 1 стих по червонцу. Зато слава их, особенно Гоголя, была куплена годами нищеты и голода».

Слава, которая обрушилась на Достоевского в летние и осенние месяцы 1845 года, еще до публикации романа в некрасовском «Петербургском сборнике», была столь оглушительной, столь вызывающей, что превзошла самые дерзкие и фантастические ожидания дебютанта. По цепочке: Григорович — Некрасов — Белинский рукопись «Бедных людей» вошла в орбиту большой литературы, и об авторе, доселе никому не ведомом, первыми лицами литературной России были сказаны знаменательные слова: «Новый Гоголь явился!»

Что могло быть выше этого? Его сопоставляли с Гоголем, которого он боготворил, но при этом говорили: не второй Гоголь, а новый Гоголь! Сам Белинский, тогдашний законодатель мод и литературный генерал, признал в нем бесспорный талант, которому открылась тайна художественности и правда в искусстве. «Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..» — так запомнил Достоевский его слова.

Нужно сказать, что слава эта не застала его врасплох. Он?то к ней был готов — как бы ничего другого и не ожидал. П. В. Анненков, с которым Белинский делился своими первыми впечатлениями о начинающем таланте, замечал, что Достоевский выслушивал наставления критика «благосклонно и равнодушно»[83].

Но, конечно, было от чего закружиться голове. Было чем при случае похвалиться перед братом и приятелями. Он будто торопился наверстать упущенное — торжествовал, коллекционировал комплименты, смаковал знаки внимания, купался в лучах славы и слегка презирал тех, кто с таким восторгом и увлечением возносил его до небес. В какой?то момент он, то ли паро — дируя, то ли имитируя бессмертные интонации гоголевского Ивана Александровича, так и сыпал: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: «Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?..» Аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки. Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то?то сказал, Достоевский то?то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более… Тургенев влюбился в меня…»

Но сочинитель Хлестаков («литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге») все насчет своей знаменитости («да меня уже везде знают»), как известно, врал. А сочинитель Достоевский, напротив, говорил истинную правду — и про В. Г. Белинского, и про В. А. Соллогуба, и про В. Ф. Одоевского. Разве для красоты слога чуть — чуть преувеличивал.

Да, Соллогуб, граф, популярный беллетрист и человек «большого света», действительно выпросил у Краевского адрес молодого автора и без приглашения явился к нему, чтобы выразить «в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось». «Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми, рукавами… Он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате старенькое, старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились… Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная»[84]. И Достоевский действительно отвечал на вопросы «скромно и даже уклончиво», приглашение же запросто пообедать у графа не принял[85].

Да, князь Одоевский звал к себе, но Достоевский отказывал и ему, ссылаясь на занятость.

Да, Белинский до того увлекся, что поставил автора «Бедных людей» даже выше Гоголя.

«Наши» же (то есть кружок Белинского и Некрасова) оберегали новое дарование от назойливых антрепренеров, бранили его за беспорядочную жизнь, заботились о его литературном лице.

Все было чистой правдой: «Нельзя мне рассказать что?нибудь из них хоть Тургеневу, например, чтобы назавтра почти во всех углах Петербурга не знали, что Достоевский пишет то?то и то?то». И, учитывая ту настоящую, сказочную удачу, которая свалилась на него в тот год, он держался с близкими почти скромно. «Ну, брат, если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько».

II

Упоение собственной славой было тем полнее, чем громче гремели медные трубы. И конечно, он не удержался от искушения — стал бывать в «большом свете», пошел и к Соллогубу, и к Одоевскому, и к другим своим тогдашним именитым почитателям. Деньги, которые он получал от издателей, несчетно тратились на «Минушек, Кларушек и Марианн», и все видели, что он не на шутку влюблен в А. Я. Панаеву, светскую львицу и хозяйку литературного салона. Трижды за это время (с осени 1845–го по осень 1846–го) он писал брату: «Слава моя достигла до апогеи». Дважды признался: «Время я провожу весело», «мне очень хорошо жить». Один раз, окончательно уверовав в свою звезду, даже воскликнул: «А у меня будущность преблистательная, брат!»

Анненков, один из первых свидетелей его триумфа, был прав: слава не только не испортила Достоевского, но и все расставила по местам. Успех романа «сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе»[86]. Белинский заблуждался, думая, что приветил новичка; «совсем уже сформировавшийся автор» уже более не сомневался в себе и не колебался в выборе судьбы. Как?то сразу, едва только за ним признали право называться писателем, он почувствовал себя профессионалом, с закоренелыми привычками работы и удивительно хладнокровным отношением к критике.

Его совсем не пугала литературная брань! Пусть ругают, лишь бы печатали и читали, пусть спорят, лишь бы покупали его вещи: «Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся — мне славу дурачье строят». И опять же — неистовство публики («ругают 3/4 читателей, но 1/4… хвалит отчаянно») его интересовало лишь в одной связи: «Все мы знаем, как встречали Пушкина…. Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали — ругали, а все?таки читали и теперь помирились с ним и стали хвалить».

Кроме того, упиваясь славой, он не переставал работать. «Бедные люди» только — только были переданы в цензуру, а уже сочинялся «Двойник», и автор уже не молчал и не таился. О Голядкине знали; но его появления на свет еще только ждали, а знаменитый сочинитель уже писал нечто очень смешное для «Зубоскала» и за одну ночь настрочил «Роман в девяти письмах» в половину печатного листа — и продал работу за 125 рублей ассигнациями, и читал ее на многолюдном вечере у Тургенева.

Ему очень хотелось жить полной жизнью, не быть одиноким, иметь свою литературную компанию, где бы его понимали и ценили. Впервые в жизни он осваивал понятия: «наши», «в нашем круге», «наш кружок пребольшой», «наши все», «свои, наши, Белинский», — и, видит Бог, ему нравилось быть своим среди своих. Он расцветал со «своими» — и дружеское участие вызывало в нем ответные чувства. Он был готов любить всех членов кружка; писал для некрасовского «Зубоскала» пресмешные объявления, хлопотал по семейным делам Белинского и хотел ответить на расположение к нему Тургенева самой пылкой любовью. «Но, брат, что это за человек? Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе».

Вряд ли чудесное явление Достоевского русской литературе 1845 года продержалось бы долго — эффект чуда длится мгновение. Со временем, наверное, чудо бы примелькалось.

Однако история триумфального появления и чудесного возвышения на литературном Олимпе Достоевского раннего завершилась в духе Достоевского позднего — скандалом и падением триумфатора. Будто аукнулось из «Бедных людей»: «И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, всей ли ногой на камень ступаешь али носочком одним…» Из- за них, пасквилянтов, обиделся Макар Девушкин на всю литературу, будто напророчил…

Спустя годы Панаева, женщина, отмеченная многими талантами, среди которых не последнее место занимало тонкое психологическое чутье, вспоминала: «С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это мастер был Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался»[87].

Нервный, впечатлительный и подозрительный, он со своим «неограниченным самолюбием и честолюбием» стал предметом самых изощренных насмешек.

Смеялись свои, то есть «наши». В ход было пущено все: и его невзрачный вид, и воспаленный тон, и дерзкое равнение на Пушкина с Гоголем, и позорные обмороки при виде петербургских красавиц «большого света».

Похоже, «наши» только и ждали сигнала Белинского. И тот, следуя убеждению говорить правду, и только правду, зная, что кружок повторяет каждое его слово, в письме к Анненкову сокрушался: «Не знаю, писал ли я Вам, что Достоевский написал повесть «Хозяйка», — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя… Каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях»; я трепещу при мысли перечитать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением»[88].

После этого «нашим» стало можно все.

Григорович: «На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю, которому он должен бы был в ножки кланяться, потому что в самых хваленых «Бедных людях» чувствовалось на каждой странице влияние Гоголя»[89].

Панаева: «Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя «Бедных людей», будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю Россию об его существовании…»[90]

Литература и жизнь будто поменялись местами: Тургенев выступал в роли пасквилянта Ратазяева, Maкар Девушкин — в роли незадачливого сочинителя Достоевского. От этих превращений остались ядовитые стихи, сочиненные Тургеневым и Некрасовым якобы от имени Белинского, и тяжелое, горькое разочарование Достоевского в «бессердечных и ничтожных людях», которые сначала провозгласили автора — новичка гением, а потом назвали прыщом на носу литературы.

Вскоре при встрече с «нашими» бывший их «кумирчик» (как через десять лет назовет Достоевского И. И. Панаев) уже перебегал на другую сторону улицы: трудно было жить с самолюбием непризнанного гения, но совсем невыносимо — с чувством развенчанного кумира, на поверку знатоков — экспертов оказавшегося пустым местом.

Впору было задуматься об итогах дебюта и скорректировать свое литературное поведение.

Его убивала мысль, что своими творческими намерениями он обманул ожидания кружка и стал смотреть на «Двойника» их глазами. Нужно было как?то эмансипироваться и не зависеть ни от книгопродавцев, ни от литературных авторитетов — только в этом случае оставался шанс не повторять старых тем и полностью принадлежать себе. Он забросил обещанную «господам современникам» повесть «Сбритые бакенбарды», считая, что в его положении однообразие — верная гибель. Он извлек премудрое правило для начинающего таланта — дружба с «проприетерами изданий» себе в убыток, ибо «необходимым следствием исходит кумовство и потом разные сальности». Еще хуже была финансовая зависимость, обращавшая писателя в литературного поденщика и раба.

Принципы были хорошие, но стремление работать в чистоте сердца для святого искусства наталкивалось на обязательства «Отечественным запискам» и на собственные прожекты, которые и на этот раз лопались один за другим: не состоялось отдельное издание «Двойника», не осуществилось намерение издать избранные сочинения (то есть «Бедных людей» вместе с «Двойником»), которые, по его расчетам, могли доставить немалую прибыль.

После звездного начала его положение в литературе вновь оказывалось двусмысленным и ненадежным: как у всякого поденщика, работы было по горло; долги опутывали по рукам и ногам; мелкие чиновники — сумасшедшие, нищие, жалкие его герои — набили оскомину; странная, тревожная, лихорадочная «Хозяйка» была признана «нашими» мерзостью и ходульной ерундой.

На каких дорогах нужно было ему искать себя? «Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад».

Ему казалось, что «друзья — современники» решительно стараются похоронить его и что он сам завел процесс со всей современной литературой. Он как мог успокаивал себя, находя даже и преимущества в положении низвергнутой знаменитости, — «разложение моей славы в журналах доставляет мне более выгоды, чем невыгоды».

Между тем действительно ругательных рецензий в печати разного толка было великое множество. Наслушавшись гимнов и дифирамбов в свою честь, он наталкивался теперь только на брань и разносы: «Бесцветно, однообразно, скучно, бесконечно растянуто, смертельно утомительно. Многословно, тяжело, плохо, слабо. Грех против художественной совести; скучный кошмар после жирного ужина. Расплывчато, слезливо, болезненно — сентиментально. Мелко, микроскопично, ничтожно».

Самыми обидными (хотя он бодрился и старался не поддаваться унынию) были резюме: «Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну? Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил он себя»[91]; «Искренне сожалеем о молодом человеке, так ложно понимающем искусство и, очевидно, сбитом с толку литературною «котериею», из видов своих выдающею его за гения»[92]; «Беда таланту, если он свою художественную совесть привяжет к срочным листам журнала и типографские станки будут из него вытягивать повести»[93].

Это были не нападки, не критика. Его прилюдно уничтожали, размазывали по стенке, растирали в пыль. Само его появление в литературе трактовалось как непростительная ошибка — «шел в комнату, попал в другую». У иных писателей одно сильное и яркое произведение способно на инерции успеха вытащить два, а то и три посредственных, если таковые случались. А у него всякая следующая вещь выходила — если верить критикам — настолько хуже предыдущих, что была способна погубить не только первую, несомненную, но и литературную репутацию вообще.

Ему никогда не хотелось быть литератором средней руки — из тех, кого охотно печатают журналы и альманахи, кого приглашают для участия в чтениях и кто в перечне публикующихся авторов бывает упомянут на нестыдном девятом месте. И хотя все же он не страдал манией величия, но и довольствоваться чем- нибудь прилично скромненьким не желал.

«У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие», — то и дело повторял он. Трудно сказать, в какой степени этот порок мешал или помогал таланту, но в случае Достоевского оскорбленное самолюбие, требуя компенсации, жаждало вернуть общественное признание, а честолюбие искало новых подтверждений собственной гениальности.

Что и говорить: занятие коварное, если и вовсе не пагубное, будь оно направлено вовне, на сплетни, интриги и козни.

III

Звание талантливого писателя первого ряда он, однако, пытался вернуть иначе.

От комической переписки двух шулеров («Роман в девяти письмах») к физиологическому очерку о нищем чиновнике — скопидоме («Господин Прохарчин»); далее, в корне меняя тематику и творческую манеру, — к фантастической «Хозяйке», а от нее снова к рассказу — очерку о добровольном шуте; от сентиментальнопсихологической темы в «Слабом сердце» к чисто водевильным приемам в рассказе об обманутом муже («Чужая жена и муж под кроватью»), а от водевиля — к очерку — фельетону («Честный вор») и просто фельетону («Елка и свадьба») и опять, от стилистики петербургского фельетона к камерной лирике поэтических «Белых ночей» — таков общий контур его поисков.

Все попробовать, испытать свои силы, найти свой путь в литературе и утвердиться на нем — это было не самое плохое применение «неограниченного честолюбия». Во всяком случае, к тому времени, когда он приступил к «Неточке Незвановой», разница между злобным, заносчивым самолюбием и мужественным, терпеливым честолюбием была ему хорошо понятна.

В первый раз гибельные крайности своего «ужасного порока» он передавал персонажам, заставляя их метаться между трудом и гордыней. Драма артиста, сомневавшегося в своем таланте, а потом убедившегося в его потере, разыгрывалась в «Неточке» не только при сочувствии автора, но и как бы под углом зрения его печального опыта.

И коль скоро вблизи Достоевского не оказалось никого, кто бы в тяжелое время сказал ему нужные слова об участи всякого таланта, эти слова он сочинил сам.

Скрипач Б., добившийся известности благодаря неустанному труду, наставлял приятеля, талантливого дилетанта, страдающего от своей гордыни, на путь истины и подлинного искусства: «…начинай сызнова, с азбуки. Что тебя мучит? бедность, нищета? Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут как праздник праздновать каждую твою ошибку (будто кто?нибудь был без ошибок!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда — ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками… Ободрись же теперь!»

Конечно, это была его собственная исповедь. Или проповедь, обращенная к самому себе. Это было его очень личное, глубоко пережитое чувство горечи — как итог трех лет работы в литературе.

Сознавал ли Достоевский, что монолог, сочиненный им для второстепенного персонажа новой повести, содержал некую угрозу для автора, пророчил опасные повороты его судьбы?

Таланту нужно сочувствие, а он был изгнан из своего круга. Ему необходимы были спокойствие и уверенность в себе, а он встречал лишь поношение всех своих новых работ. Он только начал свое поприще, а уже был душевно надорван, болен, измучен. В словах скрипача из «Неточки Незвановой» звучала его собственная тревога: «…и тогда беда — ты будешь один…»

Он не хотел быть один, без дружеского совета и участия. От литературных генералов и «проприетеров изданий» его потянуло к простым и добрым людям, «с превосходным сердцем, с благородством, с характером». «Они меня вылечили своим обществом», — писал он о кружке братьев Бекетовых, с которыми даже поселился вместе на одной квартире (зная старшего из братьев еще по Инженерному училищу). В этом кружке, как и в кружке братьев Майковых, Аполлона и Валериана, которые относились к его писаниям с благожелательным уважением, он успокаивался: здесь его любили и ценили, здесь было общество друзей и сочувствующих единомышленников.

Из кружка Белинского его изгнали за «вероотступничество»: маститые литераторы, руководимые неистовым критиком, не потерпели измены направлению — как было расценено увлечение романтическим психологизмом в ущерб социальному обличению. А в обществе Бекетовых и Майковых Достоевский и сам был маститым, и молодые, еще безвестные авторы, жаждавшие развития, безоговорочно признавали его литературный и художественный авторитет.

Жестокая обида на гонителей, «вымещавших на нем свою собственную ошибку», гнала его прочь от литературных законодателей, заставляла искать знакомства в иных сферах. Смерть Белинского в мае 1848 года, казалось, навсегда отрезала возможность выиграть спор, затеянный Достоевским со всей русской литературой. Но слава, которую составили автору первого в России социального романа его бывшие покровители, все?таки успела сыграть свою роковую роль.

IV

Еще весной 1846 года, когда он был на вершине своего первого успеха, с ним завел знакомство — буквально на улице, не будучи представленным — известный всему Петербургу странный и эксцентричный человек, хозяин «пятниц» в собственном доме М. В. Буташевич — Петрашевский. И только через два с половиной года, осенью 1848–го, Достоевский стал его постоянным гостем: уехали из Петербурга братья Бекетовы, скоропостижно скончался Валериан Майков, своего кружка больше не было и идти было некуда.

…Когда через восемь месяцев их всех, активистов «пятниц», арестуют и будут судить, окажется, что среди подсудимых есть офицеры гвардейских полков, чиновники небольших рангов, неслужащие дворяне, студенты, начинающие литераторы (Плещеев, Дуров, Пальм). Но никого из «наших» — литературных знакомцев Достоевского по обличительному направлению — здесь он не увидит. По злой насмешке судьбы Достоевский встанет перед судом за взгляды, которые не слишком и разделял, за идеи, в которых сомневался, за деятельность, которую оспаривал. По самой высокой мерке будет он наказан за свое неосторожное присутствие в вольнодумных кружках, за любопытство и беспечность, за свою роковую увлеченность теми, с кем он спорил и дискутировал.

Он не мистифицировал судей и не кривил душой, когда писал объяснение для судебного процесса: «Для меня никогда не было ничего нелепее республиканского правления в России. Всем, кто знает меня, известны на этот счет мои идеи… Да и кто у нас думает о республике?..»

Он мужественно держался на допросах. Он не сказал ничего лишнего, что могло бы пойти во вред товарищам — однодельцам, был осмотрителен, осторожен, сдержан. «Умный, независимый, хитрый, упрямый» — так говорили о нем судьи. Он честно объяснялся с ними: «Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Но вся основа моей политической мысли была — ожидать этих перемен от самодержавия… Что же касается до социального направления, то я никогда и не был социалистом, хотя и любил читать и изучать социальные вопросы… Социализм предлагает тысячи мер к устройству общественному, и так как все эти книги писаны умно, горячо и нередко с неподдельною любовью к человечеству, то я с любопытством читал их. Но именно оттого, что я не принадлежу ни к какой социальной системе, а изучал социализм вообще, во всех системах его, именно поэтому я… вижу ошибки каждой социальной системы. Я уверен, что применение хотя которой?нибудь из них поведет за собою неминуемую гибель. Я уже не говорю у нас, но даже во Франции. Это мнение было не раз выражено мной».

Он был петрашевцем в той степени, в какой быть вольнодумцем — значит рассуждать об общих вопросах. И ему был дан некий страшный, чудовищно несправедливый урок: пришлось держать ответ за последний прижизненный спор двух литераторов, одного из которых он боготворил, но лично не знал и второго, который его фактически изгнал из большой литературы.

Военный суд находил подсудимого Достоевского «виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, — читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли… А потому военный суд приговорил его, отставного инженер — поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского… лишить, на основании Свода военных постановленийчинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием»[94].

…Он уже полтора года не писал брату — Михаил, выйдя в отставку осенью 1847–го, поселился в Петербурге. В июле 1849–го переписка возобновилась — из Петербурга в Петропавловскую крепость и обратно. Истекал третий месяц заключения; неожиданно для самого себя Достоевский не сошел с ума и не пал духом. «Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь…» — сообщал он Михаилу вместе с подробностями о своем здоровье и настроении. Он будто заново открывал себя: тайна человека, упрятанного в одиночную камеру, открывалась с неожиданной стороны. Счастье, когда позволяли гулять в саду, в котором «почти семнадцать деревьев». Праздник, когда разрешали свечу по вечерам. Верх блаженства, если с воли присылали номера «Отечественных записок», а также французскую и славянскую «Библию». Радость, когда стояли ясные дни — и каземат не смотрел так сурово.

И вообще: «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту…»

Восемь месяцев заключения, когда приходилось жить «своими средствами», то есть одной головой («вечное думанье, и одно только думанье, безо всяких внешних впечатлений»), дались нелегко. «Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Всё из меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё…»

Однако оказалось, что в самые тяжкие минуты жизни он, закоренелый ипохондрик, с надорванными нервами, испорченным желудком, вечно больным горлом, мог проявлять редкую душевную стойкость, хладнокровие, мужество. Из каземата он утешал брата: «Грешно впадать в апатию. Усиленная работа con amore — вот настоящее счастье. Работай, пиши, — чего лучше!»

Он перестал бояться летаргического сна (как это было с ним в ранней молодости), перестал находить у себя бесчисленные болезни. Спустя много лет он рассказывал Вс. С. Соловьеву, молодому поэту и критику: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?., я писал «Маленького героя» — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом, чем дальше, тем было лучше! О! это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого?то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они возвращаются, да и то не так ясно»[95].

22 декабря 1849 года газета «Русский инвалид» опубликовала приговор. В нем значилось: «Горсть людей, совершенно ничтожных, большею частию молодых и безнравственных, мечтала о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности…»

Письмо Ф. М. Достоевского брату Михаилу из Петропавловской крепости в день казни.

В этот же день, ближе к вечеру, один из «ничтожных, молодых и безнравственных» писал из каземата прощальное — перед каторгой — письмо. «Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее».

Он прощался с Михаилом и просил у него прощения, ободрял его и бодрился сам. Он горевал о том, что не дорожил драгоценными минутами жизни, тратил этот дар на суету и роковые заблуждения. Он обещал брату не терять надежды и клялся дожить до мгновения, когда они вновь встретятся и обнимут друг друга. Кроме семьи Михаила, сестер и братьев, он мог передать привет лишь Майковым и доктору Яновскому — больше у него никого не было. Он готов был у всех просить прощения и сам прощал всех, с кем когда?либо поссорился: «Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого?нибудь из прежних в это мгновение».

Кого из прежних он имел в виду? Белинского не было в живых уже полтора года. Тургенев, утверждавший, что письмо Белинского (то самое, за которое Достоевский шел на каторгу) — это вся его религия[96], с начала 1847 года поселился за границей, сблизился с семьей певицы Полины Виардо и все российские неприятности переживал вместе с ней в Париже. Некрасов сошелся с Панаевой, в которую безнадежно и безответно был влюблен Достоевский в дни своего былого триумфа.

Но не злоба на «прежних», «наших» мучила Достоевского в те два дня, когда после приговора он готовился к отправке в Сибирь. Сводила с ума лишь одна мысль: «Неужели никогда я не возьму пера в руки?..

Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках».

В день отъезда, 24 декабря, ему разрешили попрощаться с братом. Только Михаил был способен понять весь ужас положения: в течение четырех лет его знаменитому брату можно было лишь читать — немногие разрешенные книги. У Михаила в глазах стояли слезы, дрожали губы, а младший брат утешал его: «…выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе самом много пережил, а там впереди?то что увижу и переживу; будет о чем писать»[97].

В страданиях приговоренного к смерти он готов был видеть сюжет для биографии персонажа. В каторжном остроге надеялся обрести темы будущих сочинений, ради которых имело смысл перенести все испытания. Конечно, это была страсть, мономания, род недуга. Но когда эта страсть оказывалась сильнее страданий, судьба вдруг являла ему свою благосклонность. И кроме того: из той самой жестокой логики, применяемой к гению, следовал безжалостный вывод: не было бы опыта 1849 года — не было бы «Бесов».

…Рождественской ночью на него впервые надели кандалы и посадили в открытые сани, вместе с жандармом и фельдъегерем. Он прощался с Петербургом, празднично освещенным, с каждым домом в отдельности. Он знал, что жена и дети Михаила отправились на елку к редактору «Отечественных записок». «У Краевского было большое освещение… И вот у этого дома мне стало жестоко грустно».