2.4. Лидия Зиновьева-Аннибал: «Тридцать три урода» – роман о художнике

[731]

Роман Лидии Зиновьевой-Аннибал устанавливает взаимосвязь между текстом и жизнью иначе, чем это делается в «Огненном ангеле» или «Серебряном голубе». Перед нами беллетристически зашифрованная концепция эроса, выдвинутая Вячеславом Ивановым, и опыты ее реализации в жизни. Отношение текста и жизни здесь проще, чем в романе Брюсова: теория и жизнь переводятся на язык литературы, но обратного влияния на жизнь литература не оказывает. В центре повествования – процесс художественного творчества, созидания красоты силою любви; ее носительницей является актриса Вера. Замещая один дискурс другим, Зиновьева-Аннибал переводит теоретическую концепцию Эроса в литературную форму интимного дневника.

Написанная в 1907 году, повесть представляет собой дневник безымянной рассказчицы, содержанием которого является ее любовная связь с актрисой Верой. История их любви варьирует миф о Пигмалионе. Вера похищает рассказчицу у ее жениха с одной-единственной целью – воплотить в ней идею красоты: «Я тебя сделаю прекрасной, потому что ты прекрасна. Со мною ты будешь богиней…» (Зиновьева-Аннибал, 1999, 27). Она хочет сохранить красавицу для себя одной, но затем все же соглашается на то, чтобы позволить ей позировать тридцати трем художникам. Результатом оказываются «33 урода» – тридцать три неверных копии, свидетельствующих о том, что попытка воплощения неземной красоты в земных формах ведет к ее разрушению. Речь идет, таким образом, не столько об обретении или изобретении человеком самого себя, сколько об изобретении его другими. Последнее, однако, тесно связано с актом самообретения, поскольку в концепции эроса у Вячеслава Иванова Я обретает себя в любви к другому («speculum speculi).

В статье, посвященной творчеству Бруно Шульца, Рената Лахманн рассматривает два варианта мифа творения – миф о Пигмалионе у Овидия и легенду о Големе. Если в мифе о Пигмалионе художник воспроизводит творческий акт природы, то в легенде о Големе речь идет о «высокомерном соперничестве с Богом-творцом» (Lachmann, 1999, 131). «Ремеслу художника, создающему симулякр» противостоит «изготовление андроида» (Там же). Повесть Зиновьевой-Аннибал, полагает Лахманн, восходит к традиции мифа о Пигмалионе, который «рассказывает историю о конце искусства и об апориях человеческой способности воображения» (Там же, 132). Согласно мифу, Пигмалион, «оскорбясь на пороки, которых природа женской душе в изобилье дала» (Овидий, кн. Х), уходит из мира в искусство и создает из слоновой кости идеальный образ женщины, который возбуждает его любовь: «И полюбил свое он созданье» (Там же). Галатея, воплощенная мечта художника, искусственная женщина, покидает сферу искусства: «Оживляя статую, Пигмалион [провоцирует] ее выход из первоначальной изоляции и [способствует] тому, что изолированное художественное произведение включается в социальное пространство эстетической коммуникации» (Lachmann, 1999, 132). Именно это происходит и с героиней повести «Тридцать три урода», когда та покидает дом Веры (герметически замкнутое пространство, предназначенное для наслаждения чистой красотой) и отдается взглядам тридцати трех художников, вступая в мир искусства как ремесла. Вследствие этого она становится уязвимой для «пороков, которых природа женской душе в изобилье дала». Искусство тридцати трех художников противопоставляет эстетическому переживанию прекрасного в настоящем времени (живой ритуальной связи художника и его произведения), каковыми являются отношения между Верой и рассказчицей, его дистанцированное воспроизведение в качестве объекта[732].

Повесть Зиновьевой-Аннибал строится на ключевых темах символизма – художник и его творение, несовпадение оригинала и копии, связь любви и жертвы (Вера приносит свою любовь в жертву миру). В предисловии к посмертному изданию повести Вячеслав Иванов прочитывает ее как вариант мифа о Софии, находит в ней мифологический подтекст, «миф-мир», подобно тому как он делает это применительно к роману Достоевского «Бесы»:

Символическое повествование раскрывает общий закон нисхождения божественной сущности в условное бытие (мэон) искаженного, искажающего мира ‹…› Тому же закону нисхождения подчинена Вечная Женственность как в ипостаси красоты, так и в другой своей ипостаси – Души мира (Иванов, 1999, 441).

Еще один миф, который Иванов подключает к своей интерпретации, – это миф об Афродите[733]:

Два голоса спорят: голос мира сего и голос духа в нас, который хочет быть от сего мира. И первый голос – о жизненной правде «тридцати трех любовниц» – слышится из уст той, что прежде являлась небожительницею-Афродитой, а теперь обернулась Афродитою Всенародной ‹…›. (Иванов, 1999, 440)[734].

Основной миф символизма, который подобно прамифу у Леви-Стросса генерирует все последующие, допускает трансформацию – переход в многочисленные новые мифы и истории. Если в своей интерпретации «Бесов» Иванов устанавливает тесную связь между мифом о Софии и темой Фауста[735], то в данном случае он связывает его с мифом об Афродите.

В контексте искусства жизни наибольший интерес представляет, однако, другой аспект романа – взаимоотношение текста жизни и текста искусства. «Тридцать три урода» являют собой художественное воплощение модели эроса, созданной Ивановым в его теоретических сочинениях и реализованной им вместе с его женой Зиновьевой-Аннибал в формах жизни, которые культивировались ими на «башне» в Петербурге. Если в «Огненном ангеле» осуществляется перевод из жизни в искусство и обратно, если в «Серебряном голубе» мы видим трансформацию жизни в текст (в обоих случаях с текстуальными промежуточными ступенями), то в романе «Тридцать три урода» соединяются в единое целое и присутствуют на равных правах теория, жизненная практика и литература, интегрирующая в себя и подчеркнуто внелитературный жанр интимного дневника. Иванов стремился реализовать свою теорию эроса в жизни, Зиновьева-Аннибал реализует ее в форме литературного текста[736].

Развертывая свою концепцию эроса, Иванов опирается, с одной стороны, на диалог Платона «Пир», с другой – на программную статью Вл. Соловьева «Смысл любви», оказавшую значительное влияние на все поколение поэтов-символистов (см.: Matich, 1994). В «Пире» любовь предстает как искусство жить в античном его понимании, как эстетика существования, описанная М. Фуко в «Истории сексуальности»:

Под этим следует подразумевать осознанные и желанные практики, посредством которых люди не только устанавливают правила своего поведения, но и трансформируют самих себя, пытаются модифицировать свое бытие и претворить свою жизнь в произведение искусства, заключающее в себе известные эстетические смыслы и отвечающее известным критериям стиля (Foucault, 1984, 17).

Жизнь на «башне» строилась по модели платоновского «Пира», представляла собой опыт реализации «эстетики существования», воплощения «прекрасного деяния» (Платон, 2007, II, 107)[737]. Но центральное значение имеет для Иванова, как и для Соловьева, представление Платона об эросе как о лестнице, при восхождении по которой любовь к индивидуальному возвышается до любви к всеобщему, любовь к прекрасному телу – до любви к прекрасной душе и, наконец, до познания первофеномена красоты. И тот, кто может обрести это знание, говорит платоновская Диотима, становится «другом богов» (Там же, 88; 212 А) и достигает бессмертия.

Следуя Платону, Соловьев призывает к трансцендированию личности посредством любви. Через любовь к другому, к своему социальному окружению и, наконец, ко всему космосу человек вступает в сферу божественного всеединства. Любовь есть, по Соловьеву, путь к Богу. Земное существо, которому адресована любовь, представляет собой воплощение идеальной божественной сущности. Подхватывая эту идею, Иванов переносит ее на свою жену: «Мы – две руки единого креста» (Иванов, 1971, II, 418, цикл «Венок сонетов»).

С наибольшей ясностью концепция эроса представлена Ивановым в статье «Религиозное дело Владимира Соловьева» (1910), где он интегрирует суждения Соловьева о смысле любви в его теологическую систему, причем прикрепляет к ней гносеологический шлейф. Опираясь на Соловьева, Иванов формулирует идею speculum speculi: человек как природное существо является живым зеркалом универсума, в котором все вещи предстают в искаженном зеркальном отражении – всякое знание искажает действительность, и спасение исходит лишь от другого, того, кто, являясь зеркалом зеркала, исправляет ошибку познания. Любовь к другому выступает тем самым в качестве необходимой предпосылки познания; истина доступна созерцанию лишь в образе другого, и это созерцание неизбежно приводит нас к Христу: «Где двое или трое вместе во имя Христово, там среди них Сам Христос» (Иванов, 1971, III, 303). Именно модель speculum speculi становится у Иванова фундаментом, на который опирается мистическая утопия «соборности». Сообщество людей, соединенных любовью, мыслится Ивановым по аналогии с социальным и космологическим всеединством в концепции Соловьева. Показательно понимание Ивановым любви как активного действия, представляющего собой «акт веры» и «акт жизни». Художник своей жизни, Иванов отождествляет слово и дело: человек совершает акт любви, веры и жизни тогда, когда он говорит другому человеку «ты еси»[738], то есть относится к нему как к равноценному субъекту.

Переход от союза двоих к сообществу, реализующему идею соборности, предстает у Иванова в разнообразных вариантах. Таковы, во-первых, среды на «башне», призванные репрезентировать соловьевскую концепцию социального всеединства и инсценировать отношения духовной связи между участниками собраний в форме платоновского диалога. Во-вторых, опытом реализации этих идей должны были стать тройственные союзы между гостями; место дуальной модели любовных отношений должна была занять модель триадическая, где роль третьего состояла в том, чтобы вносить равновесие в отношения двоих.

По триадической модели эроса Иванов выстраивал, как известно, и биографический текст своей жизни. Встреча с Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал, его второй женой, состоявшаяся в 1893 году в Риме, означала для него подтверждение тех взглядов, которые он развивал в своих теоретических сочинениях, посвященных античному культу Диониса. О своих отношениях с Лидией Дмитриевной Иванов писал:

Друг через друга нашли мы – каждый себя и более, чем только себя: я бы сказал, мы обрели Бога. Встреча с нею [с Л.Д.] была подобна могучей весенней дионисийской грозе, после которой все во мне обновилось, расцвело и зазеленело (Иванов, II, 20; «Автобиографическое письмо»).

Реальное событие своей жизни Иванов включает в систему координат, заданную его учением, причем толкование бытового факта содержит основные элементы его концепции эроса – снятие границ между Я и Ты (Я обретает себя в Ты), восхождение к Богу и возрождение в эротическом, дионисийском переживании. В кругу участников собраний на «башне» Лидия Дмитриевна присутствует под именем Диотимы, наставницы в познании эроса.

После нескольких лет «скитаний» (Иванов, 1971, II, 20) по Франции, Италии и Швейцарии Иванов и его жена возвращаются осенью 1905 года в Россию, снимают квартиру на башне у Таврического сада в Петербурге и организуют религиозно-философский салон получастного-полупубличного характера. Собрания происходили по средам, продолжались с 1905 по 1907 год и вскоре превратились в центральное событие культурной жизни Петербурга. В отличие от салонов Дягилева, Розанова или Мережковских, они были доступны не только для замкнутого круга единомышленников, но и для людей различных идеологических и эстетических взглядов (Бердяев, 1992, 321). Несмотря на большое число посетителей, на «башне» царила, по воспоминаниям Бердяева, «атмосфера особенной интимности, сгущенная, но совершенно лишенная духа сектантства» (Там же, 320)[739].

Первая среда состоялась на «башне» в начале сентября 1905 года, но моделью для всех последующих стала не она, а лишь собрание, происходившее седьмого декабря, – платоновский пир (Шишкин, 1994, 23)[740]. Тем самым была задана как форма общения, так и тема эроса, сделавшаяся одним из центральных пунктов дискуссии на «средах». Сообщество, объединенное любовью (Иванов избегал конфликтов и стремился к примирению позиций – Бердяев, 1992, 320), должно было стать реализацией идеи соборности, перехода каждого изолированного лица в единое социальное пространство, о котором писал в «Смысле любви» Владимир Соловьев.

В драме «Кольца» (1903) Зиновьева-Аннибал писала: «Счастье должно было бы всем принадлежать. Оно правильное состояние для души» (1999, 228). Преодоление индивидуализма и солипсизма являлось ведущей темой Иванова с начала его дионисийских исследований; его дневник 1906 года изобилует жалобами на одиночество в толпе[741]. Но обряд, о котором он мечтал, создавая свою дионисийскую мистерию, включал момент экстаза, предполагавший, что Я вбирает в себя свое Ты[742] и переживает ритуальное событие смерти и возрождения. На «башне» момент этот оставался нереализованным; духовное общение представляло собой лишь один вариант эротических, любовных отношений, и для решения теургической задачи к нему следовало добавить телесное соединение любящих. Это требование лежало в основе разработанной Ивановым и Зиновьевой-Аннибал теории эротического триединства, вобравшей в себя как представление об андрогинности человека[743], так и христианскую идею Святой Троицы. С весны 1906 года начинаются поиски тех, кто мог бы способствовать осуществлению этого проекта, и выбор падает на молодого поэта Сергея Городецкого. Следуя античному идеалу, Иванов начинает с того, что вводит юношу в тайны наук и искусств, преподает ему греческий, объясняет религию Диониса и законы поэтического искусства – вполне в соответствии с платонической моделью, по которой старший, «любящий», наставляет младшего, «возлюбленного», в искусстве жизни. Но задуманное слияние тел вызвало у Городецкого сопротивление. Иванов сдался не сразу, но в конце концов план Иванова и Зиновьевой-Аннибал все же провалился; этот провал они объяснили себе тем, что сделали неверный выбор. В следующий раз участвовать в реализации утопического проекта была предназначена жена Максимилиана Волошина Маргарита Сабашникова. Но и эта попытка не дала результата, хотя и вдохновила Иванова на создание поэтического сборника «Золотые завесы». Осуществление тройственного брачного союза стало возможным лишь после смерти Лидии в 1907 году[744]. Женившись на ее дочери Вере, Иванов продолжал вести мистические беседы с умершей, которая, согласно его представлениям, оставалась участницей брака. Женитьба на Вере являлась для Иванова своего рода реализацией воспоминания – образ Лидии оживал для него в лице ее дочери.

Теория эроса Иванова и повесть «Тридцать три урода» связаны между собой двумя процессами перевода: с одной стороны, из теории и из жизни в искусство, с другой – исходный текст (эротическая теория и жизнь) подвергается гендерному сдвигу: Вера играет роль Диониса, но одновременно и роль Зиновьевой-Аннибал, вследствие чего безымянная рассказчица словно перенимает партию Вячеслава Иванова.

Подобные переносы и переводы свидетельствуют о той «бесконечности транссубстантиваций», которой требовали немецкие романтики. Вместе с тем она указывает на равноценность жизни и текста, на исчезновение между ними границы. «Мне страшно, – записывает в дневник рассказчица “Тридцати трех уродов”, – от этого я села вот записывать. Так меня учила делать Вера, когда ее нет дома» (Зиновьева-Аннибал, 1999, 31). Эти слова – намек на взаимозаменимость письма и жизни.

«Тридцать три урода» протягивают нить между двумя опорными точками, на которых держится у Иванова теория speculum speculi: «в тебе я вся» (Там же, 46) и «и все я, и все не я» (Там же, 44). Теория speculum speculi исходит из убеждения, что «верное» восприятие мира нуждается в присутствии другого, который может исправить зеркально перевернутую перспективу. И как только двое сливаются в любви настолько, что их близость отменяет отражение отражения, возникает необходимость в третьем лице. Когда рассказчица теряет свое Я в Вере, растворяется в ней, истинный взгляд на мир становится для нее недоступным; вторжение тридцати трех художников является необходимостью: только они могут «выправить» перспективу. Число 33 умножает троицу, причем удвоение числа 3 отсылает к тем двум попыткам создать тройственные союзы, которые были предприняты Ивановым и Зиновьевой-Аннибал, когда они возлагали свои надежды сначала на Городецкого, а затем на Сабашникову (последняя была к тому же художницей). Лишь после того, как рассказчица становится предметом изображения и появляется новый взгляд на нее, намечается и ее выход за рамки единства, образованного двумя любящими.

Метафора зеркала[745] указывает на необходимость созерцателя: «Вера меня делает. Мне кажется, что я становлюсь красивой оттого, что она меня видит» (Там же, 33). Лишь посторонний взгляд творит Я. В контексте концепции эроса становится очевидным, что красота понимается здесь, согласно Платону, как ее идеальный первообраз, обеспечивающий связь с божественным началом. Когда рассказчица говорит Вере: «в тебе я вся» (Там же, 46), взгляд со стороны гаснет, его больше нет. Жертва, которую приносит Вера, отдавая свою возлюбленную во власть тридцати трех художников, необходима для того, чтобы поддержать функцию зеркала в соответствии с концепцией speculum speculi. Таково условие, которое позволяет ей чувствовать как свое Я, так и свое не-Я («и все я, и все не я»).

Второй акт перевода, осуществляемый текстом, – это трансформация пола, gender shift. Гомоэротическая концепция Иванова – концепция мужская, выдвигающая в центр происходящего именно мужчин; Зиновьева-Аннибал переключает гомосексуальные отношения в область отношений лесбийских. Параллельный эпизод имеет место в «жизненном тексте» Иванова и Зиновьевой-Аннибал: в дополнение к «средам», открытым для широкой публики, они устраивали на «башне» также встречи в более узком составе, который назывался «Друзья Гафиза». Зиновьева-Аннибал, единственная женщина в этом кругу[746], стремилась создать и соответствующий женский кружок[747]. Когда Вера приносит себя в жертву своей возлюбленной, она перенимает (в треугольнике Вера – рассказчица – 33 художника) ту роль, которую играла Лидия, рассказчица же получает роль Иванова[748]. Но Вера является не только проекцией Лидии, она выступает также и как вариант образа Диониса, ибо она приносит в жертву свою возлюбленную, становясь тем самым своего рода «страдающей богиней», сопоставимой с Дионисом. В работе «Ницше и Дионис» Иванов писал: «Бога страдающего извечная жертва и восстание вечное – такова религиозная идея Дионисова оргиазма» (Иванов, 1971, I, 718). На связь с Дионисом указывает и актерская профессия Веры, трагической актрисы на службе Диониса. «Да, конечно, – пишет о ней ее возлюбленная, – эта страшная жертва для нее. Но она любит жертвы. Ищет. Ее маска требует от нее жертвы» (Зиновьева-Аннибал, 1999, 39). Готовность Веры к жертве, как и ее самоубийство, отсылают к Дионису. Вводя прием gender shift, Зиновьева-Аннибал создает текст, представляющий женскую параллель к модели эроса у Вячеслава Иванова. То, что он пытался воплотить в текстах теоретических и в тексте своей жизни, она переводит в текст художественный. Последний вызывает воспоминание о романтической традиции романа как текста, преобразующего жизнь, переключающего ее в искусство, трансформирующего и шифрующего «подлинную историю». Вера, дионисийская актриса, представляет в концепции Иванова и Зиновьевой-Аннибал принцип «истинного» теургического искусства, тогда как художники, следуя принципу мимезиса, отражая в своих произведениях то, что они видят, представляют искусство институционализированное, находящееся в плену у жизни.

Если включить «Тридцать три урода» в контекст созданной Ивановым концепции Эроса и Диониса, которая не только формирует текст жизни ее автора, но и является претекстом романа Зиновьевой-Аннибал, то самоубийство Веры поддается толкованию, расходящемуся с общепринятым[749]: самоубийство предстает как дионисийская жертва. Эротические отношения троих, потерпевшие неудачу в реальной жизни, реализуются в романе, где красавица вырывается из пут, привязывающих ее к Вере, и вступает в новые зеркальные отношения с художниками. Самоубийство Веры является не знаком неудачи, а неизбежным следствием этой модели[750].

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК