VI. «ЛИЧНОСТЬ… — ЕСТЬ НЕОБХОДИМОЕ УСЛОВИЕ ВСЯКОГО ДУХОВНОГО РАЗВИТИЯ НАРОДА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VI. «ЛИЧНОСТЬ… — ЕСТЬ НЕОБХОДИМОЕ УСЛОВИЕ ВСЯКОГО ДУХОВНОГО РАЗВИТИЯ НАРОДА»

(Судьба идей К. Д. Кавелина[5] в контексте общественно-литературных споров в России XIX века)

Трудно назвать большого русского писателя, который бессознательно или вполне сознательно и плодотворно (как Карамзин, Пушкин, сегодня — Солженицын) не занимался бы историческими изысканиями или по крайней мере не был бы склонен к своего рода «рефлексии по поводу отечественной истории». Причём не в поисках материала для историко-приключенческих романов (хотя такие были и есть: от М. Загоскина до В. Пикуля), а пытаясь как бы усовершенствовать свой художнический взгляд, чтобы понять окружающую действительность, её смысл и специфику, понять, «почему мы такие». Писательские занятия историей объясняются не только склонностью всякого крупного писателя нового времени к историзму, но и неразвитостью, недифференцированностью духовного производства, скованностью русской мысли на определённых этапах её развития, её поздним, по сравнению с Европой, раскрепощением, отсутствием научных исторических исследований.

К 40-м годам прошлого века история приобрела впервые статус самостоятельной дисциплины, а русские историки по влиянию своему на публику, по интересу, вызываемому их концепциями, могли соперничать с писателями и критиками. Наш сегодняшний интерес к XIX веку так усилился не в результате новаторских литературоведческих трактовок; «эпоха гласности» открыла вдруг широкому кругу читателей, что развитие великой литературы было немыслимо без великих философов и историков, без полноценной духовной жизни, то есть того напряжённого интеллектуального поля, которое определяло проблемы и направление русской культуры. Разные концепции исторического развития России, оказывая влияние на общественно-литературную борьбу, безусловно лежали в основе и многих собственно литературно-критических анализов произведений искусства.

В знаменитом своём цикле статей о Пушкине Белинский, рассуждая о драматических особенностях «Бориса Годунова», объясняет эти особенности спецификой исторического развития России. «Прежде всего скажем, что «Борис Годунов» Пушкина — совсем не драма, а разве эпическая поэма в разговорной форме, — писал критик — Действующие лица, вообще слабо очёркнутые, только говорят и местами говорят превосходно; но они не живут, не действуют. Слышите слова, часто исполненные высокой поэзии, но не видите ни страстей, ни борьбы, ни действий. Это один из первых и главных недостатков драмы Пушкина; но этот недостаток не вина поэта: его причина — в русской истории, из которой поэт заимствовал содержание своей драмы. Русская история до Петра Великого тем и отличается от истории западноевропейских государств, что в ней преобладает чисто эпический или, скорее, квиетический[6] характер, тогда как в тех преобладает характер чисто драматический. До Петра Великого в России развивалось начало семейственное и родовое; но не было и признаков развития личного: а может ли существовать драма без сильного развития индивидуальностей и личностей? Что составляет содержание шекспировских драматических хроник? Борьба личностей… »{174}

Не будем сегодня удивляться глубине историософских штудий Белинского и делать вид, что он обладал обширными познаниями во всех областях духовной деятельности, самостоятельно их разрабатывая. Вся его сила как критика, по соображению С. Венгерова, заключалась как раз в том, что он умел усвоить идеи своих друзей, ассимилировать их и в высказывании придать им большую силу, послужить своеобразным рупором. Разумеется, лишь те идеи имели на него влияние, которые отвечали его умонастроениям, его собственным духовным поискам. В данном случае не надо больших разысканий, чтоб определить автора высказанной Белинским историософокий концепции; об этом уже говорилось, в том числе и в нашей науке. Как справедливо констатировал Э. Бурджалов ещё в 1956 году « Белинский опирался на труды профессионалов, он опирался на Кавелина»{175}. Эта констатация подтверждается и письмом Белинского Герцену, в котором он обнаруживает прекрасное знание кавелинской историософской концепции «Его лекции (Кавелина — В. К.), которых начало он прислал мне (за что я благодарен ему донельзя), — чудо как хороши; основная мысль их о племенном и родовом характере русской истории в противоположность личному характера западной истории — гениальная мысль, и он развивает её превосходно. Ах, если бы он дал мне статью, в которой бы он развил эту мысль, сделав сокращение из своих лекций, я бы не знал, как и благодарить его!»{176}

Но как совмещалась идея об отсутствии личностного характера русской истории с появлением искусства нового типа — хотя бы с творчеством того же самого Пушкина? Значит, в какой-то момент наступил перелом… Когда? Идеи молодого историка находились на самом пересечении наиболее болезненных тем, над которыми размышляли русские писатели. Вот что писал Пушкин: «Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии, подобно русскому дворянству, без предков и родословной»{177}. А вот Кавелин: «У нас не было начала личности: древняя русская жизнь его создала; с XVIII века оно стало действовать и развиваться»{178}. XVIII век — это период петровских реформ, укрепления государственного могущества и выход России на сцену европейской истории. Случайно ли это совпадение: укрепление государства и становление личности? Того самого государства, которое чуть не раздавило — каждого по-своему — Чаадаева и Гоголя, которому так отчаянно, сопротивлялся Лермонтов и позитивный смысл деяний которого (помимо негативного) пытался понять Пушкин, говоря, что государство — единственный европеец в России, и связывая появление новой литературы с реформами Петра: «Пётр не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Семена были посеяны… Новая словесность, плод новообразованного общества, скоро должна была родиться»{179}.

Это была одна из центральных проблем русской духовной жизни, весьма важная для самоопределения русской литературы. Нужна была историософская концепция, которая увязала бы распадавшиеся противоречивые факты взаимоотношений личности и государства. Одной из самых влиятельных попыток такого рода стало творчество Константина Дмитриевича Кавелина.

Выросший в семье, принадлежавшей, по определению Достоевского, к «средне-высшему кругу» русского дворянства, Кавелин отказывается от традиционной для этого служилого сословия военной или чиновной карьеры. Его влечёт научная деятельность, желание понять окружающую действительность, выступить не передвигаемой другими пешкой, а независимой личностью, самостоятельно отвечающей за своё место в мире. Возможно, известную роль в его разрыве с традиционным путём сыграл Белинский, готовивший его в университет и действовавший на него, по воспоминаниям Кавелина, «возбуждением умственной деятельности, умственных интересов, уважения и любви к знанию и нравственным принципам»{180}. Учёба в университете укрепила тягу юноши к научным занятиям. Несмотря на сопротивление семьи (профессорство казалось матери Кавелина лакейской должностью), он с начала 40-х годов читает в Московском университете лекции по истории русского права. Тогда же он тесно сошёлся с Герценом, который позднее, в «Колоколе» 1861 года, с любовью вспоминал Кавелина, ставя его в ряд ведущих деятелей русской культуры: «Лермонтов, Белинский, Тургенев, Кавелин — все это наши товарищи, студенты Московского университета»{181}

Первые лекции и первые, ещё не вызвавшие заметного шума в публике журнальные публикации Кавелина обратили на себя внимание одного из самых проницательных критиков 40-х годов — Валериана Майкова. И в статье 1846 года он сравнивает деятельность Кавелина в науке с переворотом, произведённым в искусстве Гоголем (сравнение нешуточное!), ибо именно с Гоголя начинается, как полагал Белинский, принципиально новое направление русской культуры — критико-аналитическое. Майков противопоставляет позицию Кавелина позиции славянофилов, которые, по мысли критика, смотрят «на русскую историю сквозь такое стекло, которое увеличивает хорошую сторону предметов и уменьшает или вовсе скрывает дурную. Послушать их, так в допетровской России цвела такая дивная цивилизация, что нет ей подобия ни в прошедшем, ни в настоящем; мало того: по их рассказам, было бы смешно и в будущем ожидать чего-нибудь совершеннейшего… Но в то же время, как зарождалось у нас славянофильство, зарождался и противоположный взгляд на прошедшее и настоящее России. Это был взгляд спокойного, беспристрастного анализа, взгляд, который сначала произвёл такой же ропот в науке, как сочинения Гоголя в искусстве, но который мало-помалу делается господствующим. В последнее время представителями его являются профессоры Московского университета, гг. Кавелин и Соловьёв, которым, может быть, суждено сделать для русской истории то же, что сделал Гоголь для изящной литературы»{182}.

Славянофилы в свою очередь увидели в концепции Кавелина, излагаемой им с университетской кафедры, опасность для своей доктрины общинности как благотворнейшего фактора развития русской культуры. И любопытно, что именно Гоголю, который, видимо, сам до конца не понимал, какой переворот он совершил в русской литературе, они жаловались на кавелинские лекции, браня молодого профессора — в буквальном смысле слова. «Много нового нашли бы вы в университете; новые профессоры вышли на кафедру. Сидит на кафедре эта дрянь — Кавелин…»{183} — писал в сентябре 1845 года Константин Аксаков Гоголю. Впрочем, всё это была предварительная перепалка, так сказать, разведка боем.

Подлинную славу и влияние Кавелина на русскую общественную мысль надо отсчитывать с 1847 года, когда в журнале «Современник» публикуется его статья «Взгляд на юридический быт древней России». Статья эта была составлена из его лекций по просьбе Белинского, считавшего выраженный в этих лекциях взгляд «гениальным». На статью обрушились славянофилы (Ю. Самарин), в её защиту выступил Белинский, полагавший что «статья Кавелина — эпоха в истории русской истории, с неё начнётся философическое изучение нашей истории»{184}.

Прежде чем формулировать историософскую позицию Кавелина, стоит посмотреть, в контексте каких идей и проблем она зародилась и ответом на какую позицию была. Как известно, в XIX веке первой попыткой философии русской истории явилось «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в 1836 году в «Телескопе». Журнал, напечатавший это письмо, был закрыт, цензор отстранён от должности, редактор сослан, а сам автор объявлен сумасшедшим. Причиной тому был поразительно мрачный взгляд мыслителя на историю России и на её настоящее. Письмо это было воспринято современниками как «обвинительный акт» против России. Да и позднее, даже смягчённое временным расстоянием, такое отношение к первому чаадаевскому письму сохранялось. Например, известный историк русской литературы Д. Овсянико-Куликовский, несмотря на все оговорки о благотворности воздействия на русскую культуру резкого высказывания Чаадаева, его историческое воззрение определял следующим образом: «Чаадаеву вся русская история казалась каким-то недоразумением, бессмысленным прозябанием в отчуждении от цивилизованного мира, идущего вперёд»{185}. Действительно, оптимизма было в первом письме Чаадаева маловато: «В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем жестокое унизительное владычество завоевателей, владычество, следы которого в нашем образе жизни не изгладились совсем и доныне. Вот горестная история нашей юности… Мы живём в каком-то равнодушии ко всему, в самом тесном горизонте без прошедшего и будущего… Мы идём по пути времён так странно, что каждый сделанный шаг исчезает для нас безвозвратно. Всё это есть следствие образования совершенно привозного, подражательного. У нас нет развития собственного, самобытного… »{186} Но в такой позиции и была постановка проблемы.

По сути дела, Чаадаев заявил, что Россия и Западная Европа развиваются на разных основаниях, ибо Россия не имела личностей, способных определить её самобытно-прогрессивное движение. Славянофилы, опровергая Чаадаева, тем не менее, признали «разность оснований», все заимствования и подражания объявив случайностью; они искали национальную самобытность в общинности, православной соборности, отказе народа от политической жизни, отсутствии активной личностной деятельности, — то есть те определения, которые выступали у Чаадаева со знаком минус, получили у них положительную оценку. Однако и Чаадаев, и славянофилы, по ретроспективному замечанию П. Н. Милюкова, «искали идей в истории… стояли высоко над материалом, над действительностью в русской истории, не только не объясняя её, но даже и не соприкасаясь с ней»{187}. В этих словах есть явное преувеличение, но всё же именно Кавелин был первым профессиональным историком, «работавшим в материале» и при этом сумевшим философски (опираясь на гегелевский диалектический метод) подойти к проблемам истории, дать «свою формулу русской истории»{188}.

Что же он сказал? А то, что «внутренняя история России — не безобразная груда бессмысленных, ничем не связанных фактов. Она, напротив, — стройное, органическое, разумное развитие нашей жизни, всегда единой, как всякая жизнь, всегда самостоятельной, даже во время и после реформ. Исчерпавши все свои исключительно национальные элементы, мы вышли в жизнь общечеловеческую, оставаясь тем же, чем были и прежде — русскими славянами»{189}. Однако, например, крупный русский историк рубежа XIX — XX веков Н. Павлов-Сильванский с упрёком писал: «Кавелин признавал, что в основе органического развития, русского и германского, лежат различные противоположные начала. Германские племена «рано развили начало личности» и дальнейшее развитие этого начала было основою их истории, У русско-славянских племён «начало личности не существовало»; у них в основе развития было начало родственных связей, род и семья… Такое признание резкой противоположности между историей русской и западной, признание совершенно различных начал развития той и другой, делало очень шаткой позицию Кавелина в его политической борьбе с Погодиным и славянофилами на этой, исторической почве»{190}.

Вопрос этот стоит прояснить. Кавелин искал через свою «формулу» исторического развития России путь не к «самодостаточной» (в отличие от славянофилов), а к «общечеловеческой жизни». Как ему казалось, он нашёл и ценностную точку отсчёта, способную дать единство мировому прогрессу, на которую этот прогресс может опереться, — личность. На Западе, писал он, «человек давно живёт и много жил, хотя и под односторонними историческими формами; у нас он вовсе не жил, и только начал жить с XVIII века. Итак, вся разница только в предыдущих исторических данных, но цель, задача, стремления, дальнейший путь, один»{191}.

Нельзя, однако, забывать, что и Европа прошла период дикости, даже людоедства (там ещё в IX веке, по словам Гегеля, «на рынках открыто продавалось человеческое мясо»{192}, пережила самые архаичные формы быта, но под влиянием христианства, обогащённого возвращением к античности, на почве которой укрепились германские племена, процесс гуманизации шёл достаточно успешно, не прерываемый нашествиями извне, дойдя до Возрождения. И всё это в отличие от Руси, испытавшей страшные разрушения татаро-монгольского завоевания, вполне напоминающие катастрофические последствия эпохи переселения народов. «Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией… »{193} В результате татаро-монгольского ига в России устанавливается «монгольское государственное право», по которому «вся вообще земля, находившаяся в пределах владычества хана, была его собственностью»{194}. Не только о праве на собственность, но о праве на собственную жизнь не могло идти речи. Жизнь человеческая перестала цениться. Московские самодержцы, как замечал Герцен, переняли монгольские принципы управления. После разгрома Новгорода (до которого не докатилось татарское нашествие) последовательно Иваном III, а затем Иваном IV — о правах личности было прочно забыто. И всё же, когда произошло некоторое успокоение исторической жизни, её, так сказать, «нормализация» (воспользуюсь термином Д. Фурмана), постепенное возвращение России в Европу, возникает и внутренняя потребность культуры в появлении личности как естественного инициатора внутреннего развития. Кавелинские поиски предпосылок, позволявших надеяться, что личность не привозной плод, не заморское растение, которое погибнет, не приживётся на российской почве, были обусловлены требованием времени, наиболее чутко выразившимся в литературе. Уже состоялся Пушкин, который не только, как замечал Белинский, сумел «завоевать, усвоить навсегда русской земле поэзию как искусство», но и усвоил России всю европейскую культуру в основных её проявлениях. Отсюда, кстати, его «протеичность», или, как писал Достоевский, его «всечеловечность». Пушкин своим творчеством показал возможность в России незамкнутой, развивающейся, открытой и отзывчивой личности. Необходимо было историческое обоснование этого феномена.

Строго говоря, Кавелин принял чаадаевский ход мысли, что история движется там, где есть развитая личность, что только при этом условии страна входит в круг цивилизованных наций, способных к прогрессу образования, просвещения, промышленности. «… Для народов, — писал он, — призванных ко всемирно-историческому действованию в новом мире, такое существование без начала личности невозможно… Личность, сознающая сама по себе своё бесконечное, безусловное достоинство, — есть, необходимое условие всякого духовного развития народа»{195}. Прежде всего заслуга Кавелина перед русской общественно-литературной мыслью, его успех объясняются тем, что он дал оптимистическую (в этом смысле — античаадаевскую, не отвергавшую, а преодолевавшую Чаадаева) версию русской истории. По Кавелину, распадение родового быта, укрепление быта семейного, последующий его кризис привели к возникновению могучего государства в России. А «появление государства было вместе и освобождением от исключительно кровного быта, началом самостоятельного действования личности»{196}. Петра I он считал первой свободной личностью в России: через три года, в 1850 году, сославшись на Кавелина, Герцен назвал Петра «первой русской личностью, дерзнувшей поставить себя в независимое положение»{197}.

Надо заметить, что в такой точке зрения на Петра I прослеживается явная полемика с А. Хомяковым, в своей статье 1839 года «О старом и новом» писавшем о Петре: «… грустно подумать, что тот, кто так живо и сильно понял смысл государства, кто поработил вполне ему свою личность, так же как и личность всех подданных, не вспомнил в то же время, что там только сила, где любовь, а любовь только там, где личная свобода»{198}. Позиция сильная и выражена мощно, но не надо забывать, как славянофилы понимали эту личную свободу. Отвечая на кавелинскую статью в «Современнике», Ю. Самарин в «Москвитянине» за 1847 год сформулировал это понимание: «Общинный быт славян основан не на отсутствии личности, а на свободном и сознательном её отречении от своего полновластия»{199}. В защиту Кавелина выступил Герцен, но уже из-за рубежа, ибо мог там свободно договорить то, что нельзя было сказать в русской подцензурной печати.

«В возражении «Москвитянина», — писал Герцен в трактате «О развитии революционных идей в России», — почерпнувшем свои доводы в славянских летописях, греческом катехизисе и гегельянском формализме, опасность, которую представляет собой славянофильство, становится очевидной. Автор-славянофил полагал, что личный принцип был хорошо развит в древней Руси, но личность, просвещённая греческой церковью, обладала высоким даром смирения и добровольно передавала свою свободу особе князя… Этот дар самоотречения и ещё более великий дар — не злоупотреблять им — создавали, по мнению автора, гармоническое согласие между князем, общиной и отдельной личностью, — дивное согласие… на замечание, что все мы рабы, что личное право не развито в России, отвечают: «Мы спасли это право, увенчав им князя». Это издёвка, возбуждающая презрение к человеческому слову»{200}.

Позицию Кавелина Герцен формулировал следующим образом: в России «неопределённое положение личности вело, согласно автору, к такой же неясности в других областях политической жизни. Государство пользовалось этим отсутствием определении личного права, чтобы нарушать вольности; таким образом, русская история была историей развития самодержавия и власти, как история Запада является историей развития свободы и прав»{201}. Как видим, Герцен не только много революционнее прочёл идеи Кавелина, но и во многом переосмыслил их, переиначил. В дальнейшем эта разность взглядов на принципы развития русской истории оказалась причиной серьёзного расхождения, приведшего к духовному и политическому разрыву мыслителей.

Кавелин связывал развитие личности с самодержавным государством, от него ожидая свобод, словно не замечая в России личностей, противостоявших государству (хотя бы «огненный протопоп» Аввакум или Радищев). Герцен же твёрдо заявил, что после Екатерины II «власть и мысль, императорские указы и гуманное слово, самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом»{202}. Строго говоря, Пётр Первый тоже был наследником московского самодержавия, не случайно он называл своим прямым предшественником Ивана Грозного. Здесь Герцен поддался кавелинско-соловьёвской идеализации Петра и его деятельности, называя его революционером на троне, каковым он вряд ли был, занятый, по трезвому соображению Чернышевского, прежде всего укреплением империи. Отметим, что наиболее суровый приговор исторической концепции, связывавшей развитие свободы личности в России с самодержавием, был произнесён русскими мыслителями XX века, пережившими опыт революции и сталинизма. «Русская интеллигенция, — писал Г. Федотов, — предпочла усвоить московскую историческую традицию митрополита Макария и Степенной Книги, пропущенную сквозь Гегеля. С необычайной лёгкостью, без ощущения всего трагизма русской истории, она вслед за Соловьёвым и Ключевским (которые шли здесь за Кавелиным. — В. К.) — приняла, как нечто нормальное (вроде европейского абсолютизма), московско-татарское поглощение Руси, с непонятным оптимизмом ожидая всходов западной свободы на этой почве»{203}.

Уход Кавелина в 1848 году из университета, вызванный неприятной житейской историей и оценённый современниками как благородный гражданский акт, исторически совпал с наступлением так называемого «мрачного семилетия». На европейские революции николаевская деспотия ответила дикими репрессиями. «… В событиях Запада, — вспоминал С. Соловьёв, — нашли предлог явно преследовать ненавистное им просвещение, ненавистное духовное развитие… Это был стрелецкий бунт своего рода; грубое солдатство упивалось своим торжеством и не щадило противников, слабых, безоружных. Время с 48-го по 55-й год было похоже на первые времена римской империи, когда безумные цезари, опираясь на преторианцев и чернь, давили всё лучшее, всё духовно развитое в Риме. Начали прямо развращать молодых людей, отвлекать их от серьёзных занятий, внушать, чтоб они поменьше думали, побольше развлекались, побольше наслаждались жизнью… Принялись за литературу; начались цензурные оргии, рассказам о которых не поверят не пережившие это постыдное время; говорю — постыдное, ибо оно показало вполне, какие слабые результаты имела действительность XVIII-го и первой четверти XIX-ко века, как слабо было просвещение в России; стоило только Николаю с товарищи немного потереть лоск с русских людей — и сейчас же оказались татары…

Что же было следствием? Всё остановилось, заглохло, загнило. Русское просвещение, которое ещё надобно было продолжать возвращать в теплицах, вынесенное на мороз, свернулось. Лень, стремление получать как можно больше, делая как можно меньше, стремление делать всё кое-как, на шерамыгу, — все эти стремления, так свойственные нашему народу вследствие неразвитости его, начали усваиваться, поощряемые развращающим правительством… »{204}. Картина, как видим, нарисована безрадостная, хотя очень даже знакомая человеку, выросшему уже в середине XX столетия в России.

Но всё это не поколебало кавелинскую «формулу» русской истории. В сентябре 1848 года он писал Грановскому: «Я верю в совершенную необходимость абсолютизма для теперешней России; но он должен быть прогрессивный и просвещённый. Такой, каков у нас, — только убивает зародыши самостоятельной, национальной жизни»{205}. А в том, что культура, просвещение, национальная жизнь и литература должны быть самостоятельны и что это совместимо с абсолютизмом, Кавелин был уверен вполне. Поэтому так энергично выразился он по поводу смерти Николая спустя семь лет, в марте 1855 года: «Калмыцкий полубог, прошедший ураганом, и бичом, и катком, и терпугом по русскому государству в течение 30-ти лет, вырезавший лица у мысли, погубивший тысячи характеров и умов, истративший беспутно на побрякушки самовластия и тщеславия больше денег, чем все предыдущие царствования, начиная с Петра I, — это исчадие мундирного просвещения и гнуснейшей стороны русской натуры — околел, наконец, и это сущая правда! До сих пор как-то не верится! Думаешь, неужели это не сон, а быль? Экое страшилище прошло по головам, отравило нашу жизнь и благословило нас умереть, не сделавши ничего путного! Говори после этого, что случайности нет в истории и что всё совершается разумно, как математическая задача. Кто возвратит нам назад тридцать лет и призовёт опять наше поколение к плодотворной и вдохновенной деятельности! Какому Ваалу нового времени принесены в жертвы лучшие силы, цвет и надежда России?»{206}

Но складывать руки Кавелин — «оптимист», «вечный юношам» по определению современников, — не собирался, тем более что правление Николая для него — историческая случайность. Он опять начал читать лекции, и они имели успех, казались одним из факторов обновления жизни[7], его новые выступления в печати получили восторженный отзыв Чернышевского[8]. Кавелинские исследования русской истории оказывали бесспорное влияние на духовную жизнь общества, а стало быть, и на развитие литературы, быть может, даже большее, чем занятие историей самих писателей. Современники это прекрасно понимали. «… Разработка русской истории, благодаря трудам новой исторической школы (гг. Соловьёв, Кавелин и др.), получила для общества важность, какой не имела прежде… Нет сомнения, что этот новый прогресс в умственной жизни нашей публики благотворные образом отразится и на развитии всей нашей литераторы»{207} Сегодня нам особенно ясно, что литература нового времени, лишённая исторического самосознания, умирает как в безвоздушном пространстве, становясь пленником конкретного псевдоисторического времени и не имея шансов перейти в «большое время» (М. Бахтин).

Но Кавелин был занят и потаённой работой, начало которой относится ещё к периоду до смерти Николая. Вот что вспоминал Б. Чичерин: «На юбилей прибыл из Петербурга Кавелин. Однажды он приехал ко мне и стал говорить, что положение с каждым днём становится невыносимее и что так нельзя оставаться. О каком-либо практическом деле думать нечего, печатать ничего нельзя; поэтому он задумал завести рукописную литературу, которая сама собою будет ходить по рукам»{208}. Не случайно герценовские «Голоса из России» начались статьями Кавелина. В лондонской печати он выступил даже раньше, чем в российской.

Разумеется, кавелинский и «самиздат» и «тамиздат» оставались безымянными. При этом авторитет Кавелина в научных и придворных кругах как специалиста-историка и прогрессивного деятеля был в те годы столь высок, что его приглашают в воспитатели к наследнику. Перед Кавелиным возникает перспектива деятельности В. Жуковского, воспитавшего, как многим казалось, «просвещённого монарха» — Александра II. Но такой — вторичной в каком-то смысле, во всяком случае, опосредованной, рассчитанной на десятилетия — деятельности ему явно было недостаточно. Он хотел активного участия в общественной борьбе. И прежде всего возможно более быстрого и безболезненного упразднения крепостного права, этого проклятия русской жизни. По разлитому в воздухе эпохи настроению было понятно, что самодержец этот вопрос собирается решать. Но говорить об отмене крепостного права в печати было, однако, ещё запрещено. В продолжение своей «рукописной литературы» Кавелин пишет своего рода трактат — широко разошедшуюся по рукам «Записку об освобождении крестьян». Часть этой записки — без имени автора — печатает в «Голосах из России» Герцен, в «Современнике» другую часть, тоже безымянно, печатает Чернышевский, сопровождая её словами: «Мы поставляем эту записку, как формулу соединения для людей, подобно нам сочувствующих основным убеждениям автора её»{209}. Имя автора «Записки» становится, тем не менее, известным, и Кавелина отстраняют от преподавания наследнику. Но профессором Петербургского университета он остаётся по-прежнему. Кавелин продолжает разрабатывать важный и тогда для России вопрос — крестьянский, вопрос о земельной собственности. Полагая, что личная собственность несёт благосостояние и промышленный прогресс, Кавелин всё же предлагает не давать этой форме собственности особенного развития, сохраняя наряду с нею общину как противовес возможному «пролетариатству» и бунтам, могущим разрушить государство.

Между тем напряжение общественной жизни усиливалось, и среди современников консервативного толка Кавелин начинает слыть «красным». Он близок к кругу «Современника», приглашает Добролюбова готовить в университет своего единственного сына. Добролюбов пишет Кавелину и его жене трогательные письма, объясняется в любви к своему воспитаннику, необычайно даровитому юноше. Это годы студенческих волнений в университете, требований студенческого самоуправления. Кавелин поддерживает студентов и в знак протеста против их преследования демонстративно подаёт в отставку. Он на стороне Герцена в полемике с либералом-охранителем Б. Чичериным, бывшим своим соратником, даже соавтором. Кавелин публикует в «Колоколе» статьи в защиту Герцена. Эта активная общественная деятельность продолжалась, несмотря на семейную трагедию — безвременную смерть сына, последовавшую спустя несколько месяцев после смерти Добролюбова. Герцен пишет Кавелину сочувствующее письмо, говорит, что посвящает ему, чтоб хоть как-то его утешить, лучшую свою статью последних лет — о Роберте Оуэне. 1862 год. Петербургские пожары. Кавелин, как и многие современники (Достоевский, Лесков), поверил, что это дело рук «революционной партии». Начинается расхождение, а затем и разрыв Кавелина с радикальной частью общественного движения. Будучи бескомпромиссным в личных отношениях, в отстаивании собственной чести и достоинства, Кавелин боится бескомпромиссности в политике. Достаточно напомнить об оправдании в письме Герцену ареста Чернышевского: «Аресты меня не удивляют, и признаюсь тебе, не кажутся возмутительными. Это война: кто кого одолеет. Революционная партия считает все средства хорошими, чтоб сбросить правительство, а оно защищается своими средствами. Не то были аресты и ссылки при подлеце Николае. Люди гибли за мысль, за убеждения, за веру, за слова. Я бы хотел, чтоб ты был правительством и посмотрел бы, как бы ты стал действовать против партий, которые стали бы против тебя работать тайно и явно[9]. Чернышевского я очень, очень люблю, но такого брульона[10] , бестактного и самонадеянного человека я никогда ещё не видал. И было бы за что погибать! Что пожары в связи с прокламациями — в этом нет теперь ни малейшего сомнения»{210}. Надо сказать, что такие доказательства не были представлены даже полицией. Не случайно арестом Чернышевского возмутились такие деятели русской культуры, как, скажем, С. Соловьёв и А. Толстой. Но в словах Кавелина явно слышится испуг либерала, боящегося, что политика реформ может быть резко свёрнута и прекращена.

И тут мы должны разрешить основной и, быть может, важнейший вопрос нашей статьи. Перед нами мыслитель, сумевший обосновать историческую закономерность появления личности в русской культуре. Это давало основу, почву, фундамент для отстаивания «принципа личности» как фактора общечеловеческого духовного развития. И принцип этот был подхвачен значительной частью последующей русской мысли (достаточно напомнить Белинского, Герцена, Чернышевского, писавшего, что мы «выше человеческой личности не принимаем на земном шаре ничего»{211} Михайловского с его «субъективной социологией», идеей «героев и толпы», утверждавшего, что в борьбе можно опереться только на личность; «теорию личности» П. Лаврова; идеи самосовершенствования человека как основы совершенствования мира у Толстого и Достоевского и т. д., вплоть до «персонализма» Н. Бердяева). Почему же он оказался на стороне людей, выступивших против конституции для России, против политических свобод?

В 1862 году Кавелин печатает за рубежом брошюру «Дворянство и освобождение крестьян». 22 мая 1862 года он писал Герцену: «Брошюра моя написана в мае 1861 года, когда российское дворянство драло горло о конституции, разумея под нею отмену положения 19-го февраля… Брошюра слишком не согласна с общим настроением и потому не пошла»{212}. Действительно, брошюра вызвала неудовольствие русской эмиграции разного толка. Князь П. Долгорукий в газете «Правдивый» (12 мая 1862 года), издаваемой им в Лейпциге, объяснил факт публикации брошюры карьерными соображениями Кавелина. Герцен высказывал публично сожаление о «доброшюрном Кавелине»{213} и 7 июня 1862 года писал старому другу: «Твоя брошюра кладёт между нами предел, через который один мост и есть — твоё отречение от неё… »{214}

Хотя разрыв долголетних дружеских отношений с Герценом был тяжёл для Кавелина, отрекаться от брошюры он отказался, послав своему другу-оппоненту письмо с ответом по всем пунктам обвинения. Кавелин исходил из того соображения, что крестьянская реформа была проведена правительством вопреки желанию большинства дворянства, опасавшегося губительных для себя последствий. Таким образом, появление «дворянской конституции», «дворянского парламента» могло создать сильное противодействие дальнейшим реформам, что привело бы к революционному взрыву и, на взгляд Кавелина, отбросило бы Россию назад. В своём ответе Герцену от 11 июня 1862 года он замечал: «Выгнать династию, перерезать царствующий дом — это очень не трудно и часто зависит от глупейшего случая; снести головы дворянам, натравивши на них крестьян, — это вовсе не так невозможно, как кажется… Только что будет за тем? То, что есть, не создаст нового, по той простой причине, что будь оно новым, — старое не могло бы существовать двух дней. И так выплывет меньшинство, — я ещё не знаю какое, — а потом всё скристаллизуется по-старому… »{215} Однако, как не раз замечали в последнее время отечественные историки (Н. Эйдельман, например), своевременное принятие конституции, приучавшей бы постепенно народонаселение, слой за слоем, к представительному правлению, к структуре правового государства, могло бы ещё в тот период, до возникновения сильных революционных партий, направить Россию на европейски-эволюционный путь развития, вводя в общественное сознание понятие свободы.

Кавелин боялся, что конституция окажется только дворянской, а тем самым власть захватит аристократическая олигархия, сопротивляющаяся реформам. Имеет смысл напомнить актуальную и сегодня мысль Энгельса, что реформы в России, необходимые для выживания страны, проводятся в жизнь враждебной этим реформам бюрократией; это оказывается возможным только благодаря абсолютной власти самодержца. «Между тем при существовавших политических условиях, — писал Энгельс, — в стране не была возможна никакая иная административная система, кроме исключительно господствовавшей в ней и доведённой до предела бюрократической системы. Чтобы заложить основы более подходящей системы, Александр II вынужден был вновь обратиться к идее освобождения крепостных. Ему пришлось бороться с двумя грозными противниками: с дворянством и с той самой бюрократией, которую он возымел намерение реформировать вопреки её собственному желанию и которая должна была в то же время служить орудием выполнения его планов»{216}. Получалось, что эту в очередной раз возникшую квадратуру круга самодержавная власть вроде бы могла решить, но, как мы знаем, мудрости у русского царизма на решение этой проблемы не хватило, ибо заключалось это решение в сознательном ограничении своей власти. Употребить свою абсолютную власть на сокращение своего всесилия царизм не осмелился. Действительно, сочетать необходимость полной власти с её сокращением — задача, требующая не только точного политического расчёта, но и желания. Желания не было, а потому Кавелин не без основания полагал, что конституционное ограничение самодержавия свернёт политику реформ. Он также считал, что общество и народ ещё не доросли до политических реформ. Отечественное управление, и местное, и центральное, писал он в брошюре «Дворянство и освобождение крестьян», требует «коренных преобразований; наши законы спутаны и обветшали; наше финансовое положение беспорядочно, расстроено и опасно; судопроизводство никуда не годится; полиция ниже критики; народное образование встречает на каждом шагу препятствия, гласность предана произволу, не ограждена ни судом, ни законом… Преобразования, вводящие прочный, разумный и законный порядок в стране взамен произвола и хаоса, по самому существу дела должны предшествовать политическим гарантиям, ибо подготовляют и воспитывают народ к политическому представительству»{217}.

Но возможно ли «политическое представительство» без свободы? Для революционеров-демократов было ясно, что человек не может выработаться в личность, если он не свободен. А стало быть, исключается и историческое развитие народа. Герцен писал: «… дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек», а «свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа»{218}. Против любых видов абсолютизма выступил Чернышевский в своей диссертации: «Из мысли о том, что индивидуальность — существеннейший признак прекрасного, само собою вытекает положение, что мерило абсолютного чуждо области прекрасного… »{219} Как показывает контекст, в котором создавалась диссертация, мысль Чернышевского была направлена против абсолютизации самодержавного этатизма[11]. Индивидуальность, личность вырабатывается только в условиях свободы. Именно понятие свободы и выпало из концепции Кавелина, во многом предопределив неосуществимость его построений.

Если революционеры-демократы, не принимая идей дворянской олигархии, вместе с тем видели губительность самодержавной централизации, всепоглощающей государственности для развития экономики, общественной жизни, культуры, то Кавелин полагал, что царская власть всегда была «в России деятельным органом развития и прогресса в европейском смысле»{220}. Более того, он считал, что в России и вообще все благотворные перемены шли сверху, начиная с Крещения Руси: «Это великое событие было делом князя и меньшинства народа и шло, как и все великие реформы у славян, сверху вниз»{221}. Сверху шло и постепенное раскрепощение сословий — от дворянства до крестьянства, как утверждал историк. Надеяться на самодеятельность масс он не мог, полагая их культуру пока ещё крайне низкой. И, обращаясь к одному из своих оппонентов, он писал: «Вот на эти-то два факта — отсутствие культуры и чрезвычайное развитие личной государственной власти, — вы не обратили должного внимания. А об них-то, мне кажется, должны разбиться в прах все попытки создать в России, в скором времени, какую-нибудь прочную общественную и политическую организацию. Захочет талантливый царь — она будет; не захочет он или его преемник — она разрушится. Нет такой власти, которая бы могла призвать её к жизни помимо власти царской»{222}.

Выстрел Д. Каракозова в царя (апрель 1866 года), казалось, подтвердил опасения Кавелина, что революционная деятельность может привести к свёртыванию реформ. В стране установили полицейский террор. И тогда Кавелин, по совету своего приятеля, военного министра Д. Милютина, подал императору Александру II записку «О нигилизме и мерах, против него необходимых», по своему пафосу чем-то напоминающую пушкинскую записку «О народном воспитании», поданную Николаю I. Кавелин старался отстранить от культуры полицейские меры, он писал: «Нигилизм обязан своим укоренением и развитием преимущественно репрессивным мерам, действовавшим в 1849-1855 гг.»{223}. И далее: «Дух оппозиции и порицания правительства, проявляемый ультраконсерваторами по поводу освобождения крестьян и других реформ, обращается также в пользу нигилизма, ибо он приготовляет умы молодёжи к восприятию всякой враждебной правительству и существующему порядку пропаганды»{224}. Предотвращение нигилизма он видит в более активном проведении реформ, в увеличении образования и просвещения. Но примерно то же самое писал Николаю и Пушкин (ровно на сорок лет раньше): «Последние происшествия (имеется в виду восстание декабристов. — В. К.) обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий»{225}. Пушкин советует усилить просвещение. Но и его записка, и записка Кавелина были с негодованием отвергнуты.

Миросозерцание Кавелина в 70-80-е годы становится пессимистичнее. Его надежда на «великий компромисс» между сословиями и партиями («Я не могу представить себе взгляда, с которым нельзя было бы сойтись в том или другом пункте, в котором нельзя было бы отыскать сочувственных сторон»{226} явно терпела неудачу. Договориться могут личности, а их-то он и не видел: «Живое чувство истины и лжи, правды и неправды, добра и зла меркнет в сердцах и совести людей, не находя себе пищи в господствующих воззрениях… Личностям предстоит обратиться в безличные человеческие единицы, лишённые в своём нравственном существовании всякой точки опоры и потому легко заменимые одни другими… Мы уже больше не боимся вторжения диких орд; но варварство подкрадывается к нам в нашем нравственном растлении, за которым по пятам идёт умственная немощь»{227}. В его творчестве всё настойчивее звучат мотивы Чаадаева, с преодоления которых он начинал свою деятельность: «Прислушайтесь к толкам мыслящих и просвещённых людей всевозможный направлений и оттенков, — и везде услышите одну и ту же жалобу: мало у нас производительности, слишком мало труда, энергии, выдержки. В уме, талантах, способностях — нет недостатка, но они пропадают даром, вырождаются в пустоцвет. Куда ни обратиться, во всём сильно чувствуется недостаток осмысленного и капитализированного труда. Оттого малейшее, ничтожнейшее дело тормозится у нас громадными препятствиями, превышающими силы одного человека. Наталкиваясь на них на каждом шагу, всякий побьётся-побьётся, да и сложит руки и ничего не делает»{228}.

Из писателей в конце 70-х годов он чувствует внутреннюю солидарность только с Тургеневым. Кавелин полемизирует с «пушкинской речью» Достоевского, «имея смелость, — по выражению американского исследователя, — оспорить смешение универсальных ценностей и русских национальных особенностей»{229}, так отчётливо проявившееся в этой речи. Упрекая писателя в прекраснодушии, в нереалистичности взгляда на народ, в несправедливом шельмовании либеральной интеллигенции, называя всё это поэтическими парадоксами, Кавелин закончил своё письмо достаточно резко: «Стало быть, — скажете вы мне, — и вы тоже мечтаете о том, чтоб мы стали европейцами? — Я мечтаю, отвечу я вам, только о том, чтобы мы перестали говорить о нравственной, душевной, христианской правде, и начали поступать, действовать, жить по этой правде!»{230} Но в каком-то смысле это был и самоупрек, ибо кроме призывов и разговоров Кавелин не мог ничего предложить обществу. Более того, безумные, трагические герои Достоевского больше говорили о возможном будущем России и тем самым были много реалистичнее, чем публицистические ламентации[12] историка. Можно ли было с таким, как некогда говорилось, «человеческим материалом» (вроде героев Достоевского) строить либерально-прогрессивное общество? Думаю, что, называя Достоевского «пророком русской революции», Мережковский угадал много больше, чем сам в то время мог разглядеть. Нужна была более мощная результирующая идея, чем та, что была предложена русскими либералами, которая не испугалась бы вовремя данной свободы, ибо и европейский путь к свободе, как известно, был очень и очень непростым.