Глава 22 Александр Койре о философии и национальной проблеме в России начала XIX века[1067]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 22 Александр Койре о философии и национальной проблеме в России начала XIX века[1067]

Изгнанные или бежавшие из советской России философы оказались в Западной Европе. Разброс по странам оказался невероятным: тут и Чехословакия, и Югославия, и даже Болгария (Бицилли), и Германия, и Франция, и Англия, позднее многие эмигрировали еще дальше — в США (Сорокин, Федотов). Но две страны стали надолго подлинным прибежищем беглецов — Германия и Франция. Правда, с 1933 г. немецкое убежище стало больше походить на ловушку, но Франция еще держалась. Многие уехали дальше, а иным бежать уже не было сил. Так, Степун остался в Германии, а Койре во Франции.

Конечно, Франция все же была самым главным местом приложения духовных сил русской эмиграции. Даже живший в Германии Степун печатал свои тексты в парижских эмигрантских журналах. Но для некоторых эмигрантов Франция и вправду стала Родиной. Александр Владимирович Койранский (во Франции — Койре) даже воевал в Первую мировую на французской стороне, а потому, покинув в 1919 г. Россию, он в 1922 г. получил французское гражданство. При этом любопытно, что прошел он, как и многие другие русские философы, немецкую философскую школу. Слушал и был последовательным учеником Гуссерля, которого прочитал еще в тюрьме, после чего решил бросить революцию и заняться философией. Хотя он пару лет провел во Франции, слушая французских философов, в том числе Бергсона, феноменология все же навсегда осталась основным методом мышления для Койре. Прославился он при этом как мыслитель, сумевший прочитать историю науки в контексте религиозной культуры. Однако в книге о начале русской философии, о любомудрах и государственных чиновниках вроде Магницкого и Уварова, пытавшихся построить национальную духовность, он решал совсем другую задачу.

Надо сказать, что перед Октябрьской революцией просыпается у русских философов вкус и интерес к своим истокам. Вслед за историей России, историей русской литературы возникает как некая проблема и история русской философии. Бердяев пишет книгу о Хомякове, Эрн о Сковороде, Гершензон о Чаадаеве, Е. Трубецкой о Вл. Соловьеве. Впрочем, Соловьев был фигурой близкой, и книги о нем говорили, что впервые современника оценили как фигуру исторического масштаба. Весьма интересны статьи неозападника Степуна о раннем славянофильстве, в котором он видел подлинное начало русского философствования. Вообще на определенном духовном уровне разница в общественнокультурной позиции никогда не мешала благородству в оценках противников. В статье 1913 г. он писал: «Преимущество славянофильства заключается в его органичности. Философски <…> беспомощное и зависящее прежде всего от идей немецкого романтизма, славянофильство, со стороны личного переживания своих творцов и защитников, опиралось на самое существенное, чем создавалась духовная Россия — на внутренний опыт всего русского народа. Психологически философия славянофильства так же тесно связана с православием, как Платон с орфиками и Кант с протестантизмом»[1068]. Столь же широк и благороден, как увидим, был западник Койре. Но ему пришлось решать другую проблему. Ведь в одночасье философия была из страны вдруг изгнана. И вставал вопрос: а насколько философия вообще была органична для России, не есть ли это заморский и привозной продукт, быть может, не случайно власти всегда ее притесняли.

Койре в своей книге решал задачу, которая встала тогда перед всеми русскими философами, эмигрировавшими и оставшимися в России. Он пытался понять, была ли в России философия, укоренилась ли она в этой стране, а потому имеют ли право наследники этой традиции именовать себя философами. Конечно, философы были гонимы весьма часто, начиная с античной Греции, но, пожалуй, никогда не совершалась такая грандиозная подмена свободного философствования государственной философией. Особенно внятна эта ситуация стала после большевистской революции и утверждения в качестве государственно санкционированной, а потому единственной — марксистско — ленинской философии. Не — согласных с такой позицией либо выгнали, либо уничтожили. Те же, кто не подчинился этому бреду, какой традиции они принадлежали? Есть ли на что опереться тем, кто продолжал считать себя русскими философами?

Оставшийся в России Шпет, несмотря на многие свои иллюзии, написал абсолютно беспощадную книгу о русской философии, в его пафосе слышится горечь публициста, обращающего критику к современности, хотя пишет он о первых шагах русской мысли. Койре история Шпета показалась слишком жестокой, и, опираясь во многом на его оценки, порой и на его материалы, Койре дает тем не менее другой взгляд, более научный, что ли. Он был вообще весьма академичен. И эта его книга, изданная по — французски в 1929 г., выросла из цикла лекций, который Койре читал в 1924–1925 гг. Книгу Шпета «Очерк развития русской философии» (М., 1922) он знал и называл «превосходным трудом», замечая, что «Шпету можно бросить упрек лишь в связи с его чрезмерно суровой оценкой русских философов, да и судит он их с точки зрения, которая никак не могла быть их собственной. Как бы то ни было, “Очерк.” Шпета представляет собой первый по — настоящему научный и полный труд о первых этапах философии в России» (c. 165). Но сам при этом попытался показать то, как русская философия отстаивала себя и выстаивала в столкновении с властью.

По справедливой мысли автора послесловия (он же переводчик): «Историческое знание обновляется не столько в результате открытия новых документов, сколько из?за того, что изменилось настоящее, поменялась перспектива историка, задающего новые вопросы»[1069]. Как она поменялась? Как мы возникли — мыслящие люди? Это и есть проблема книги. Именно эта задача и позволила в значительной степени обновить взгляд на первые шаги русской философии. Это была проблема, вставшая после Октября, когда прервалось трудное, но уже почти четверть века органическое развитие философской мысли в России.

Койре сразу жестко определяет временное начало, от которого он ведет отсчет, когда, по его мнению, произошло зарождение философии в России и постепенное превращение ее в русскую философию: «История философского образования в России, как и история философии в России (что не равнозначно “русской философии”), восходит к началу XIX в. Философии обучали, правда, в Славяно- Греко — Латинской Академии, ее преподавали и в Московском университете, основанном в 1556 г. Но что это было за обучение — да и какой философии учили! Весь научный багаж первого штатного преподавателя кафедры философии, Н. Поповского, сводился к переводу «Опыта о человеке» Попа, притом с французского» (56). Он практически вычеркивает период Киево — Могилянской академии, где философии уделялось немалое место, которой наследовали духовные академии XIX века. Койре рассматривает только светскую линию в философии. В известной степени это справедливо, поскольку выход философской проблематики из духовных академий в светскую жизнь (Несмелов, Тареев) происходит к концу века.

Стоит обратить внимание на еще одну тему, весьма важную для Койре. Русская культура до появления в 20–30–е годы XIX века любомудров была галломанствующей. Французские просветители, Вольтер, Монтескье и через этот язык античная философская классика. Но, как показал исторический опыт, французская культура была более политизированный, философский взлет, равный древнегреческому, переживала в этот момент Германия. Франция не дала России философского языка, способного освоить новые философские структуры мышления. Даже сразу после Карамзина, пишет Койре, «научный и философский язык еще долгое время находился в жалком состоянии — именно этим, по нашему мнению, объясняется почти полное отсутствие в ту эпоху влияния немецкой философии, что означало одновременно и отсутствие в России философской мысли» (34). Но процесс взаимообусловленный: философский язык возник вместе с влиянием немецкой философии, когда русских дворян с большей охотой стали отпускать в спокойную Германию, нежели в по — прежнему не очень спокойную Францию. Надо это сопоставить с тем, что русская профессура в большинстве своем состояла из немцев. Да и учились русские студенты в лучших германских университетах. «В университете, — писал, скажем, К. Д. Кавелин, — я со всем увлечением, к какому только был способен, отдался влиянию немецкой науки[1070], которая с 1835 года стала талантливо преподаваться целым кружком талантливых и свежих молодых профессоров»[1071].

Философия в любой культуре получает шанс на существование только при определенном условии: когда утверждается национальное самосознание и просыпается самосознание личности. Она возможна только на этом пафосе. Такова была ситуация в античной Греции после победы над персами. Россия как Рим усваивала чужое, вырастая на победе над Западом. Только победив Наполеона, русские осмелились взяться за самостоятельную работу. И, конечно, естественным был ход к немцам, союзникам в борьбе с Наполеоном.

Если раньше противостояние России и Запада воспринималось как противостояние варварства и цивилизации, то у юношей, в детстве переживших победу над Наполеоном, настроение было иное. «Проблема отношений с Западом виделась им в другом свете: речь шла уже не о противопоставлении русского варварства и европейской цивилизации, но об установлении отношений между цивилизацией русской и цивилизацией Запада. Но разве сами они не были до мозга костей пропитаны европейской цивилизацией, разве не чувствовали себя в Европе как дома? Разве они не были Европейцами? Своей миссией, своей исторической задачей они считали не перенесение западной цивилизации в Россию, но обоснование и выражение новой цивилизации, призванной занять почетное место рядом с западными нациями, обогатив новыми ценностями общую сокровищницу человечества, — новой цивилизации, которая, будучи наследницей европейской цивилизации, должна нести дальше врученный ей факел. Проблема российской цивилизации с самого начала ставилась ими как проблема мировой цивилизации» (4748). Соображение в известном смысле ключевое. Российская цивилизация не антитеза, но наследница европейской цивилизации. Но дело?то в том, что именно с таким пафосом и начиналось русское философствование. Здесь Койре абсолютно точен. Излом, перелом пойдет дальше. И пойдет он по двум направлением: 1) страх власти перед свободой мысли, которую несла философия; 2) чувство соперничества с западной мыслью. Россия, как и Рим у древнегреческой мысли, много заимствовала у мысли западноевропейской. Рим, однако, владычествовал над Грецией, брал оттуда все по праву победителя, не утруждая себя всякими комплексами. Россия была сильна, недавно победила Наполеона, но Запад был сам по себе, она сама по себе. Поэтому интеллектуальное соперничество волновало русские умы не меньше, чем соперничество военное волновало государственную власть.

Глава 2 книги называется «Борьба с философией. И первая ее фраза такова: «Увлечение московской молодежи философией, и прежде всего теориями немецкого идеализма, любопытным образом совпадает с эрой преследования этих самых теорий, когда главная задача правительства заключалась чуть ли не в борьбе с философией и духом философии — если не с духом как таковым» (56). Власть боялась духа свободы. Поэтому «Голицын, Магницкий и Рунич в конечном счете действовали не без оснований, полагая, что философия — разрушительное начало, а потому следует либо попытаться создать новую философию, специально приспособленную к социально — политическому строю России, либо, если первое окажется невозможным, полностью упразднить преподавание философии» (59).

Койре подробно рассматривает и излагает (с обильными цитатами) взгляды первых русских профессоров философии. Начинает он с фихтеанца, затем шеллингианца Иоганна Баптиста Шада, бывшего католического монаха, перешедшего в лютеранство, ставшего учеником Фихте, который и рекомендовал его русскому правительству для преподавания философии. За его проповедь философской свободы, как основы мышления, совет министров в специальной резолюции объявил, что профессор Шад «не может быть вовсе терпим в России». Резолюция была подписана императором и «8 декабря 1816 г. бедный Шад в сопровождении двух жандармов был поспешно вывезен из Харькова и препровожден за границу России» (71).

Воистину, философия была у нас государственным делом, и даже европеист Александр не мог переварить ту дозу свободы и независимости, которую несла в себе философия. Русская культура не была еще готова к усвоению философии как способа мышления, мышления личностного и свободного. Впрочем, процесс этот и везде был долог. Вспомним казнь Сократа, изгнание Анаксагора и Спинозы, эмиграцию Декарта и Локка. Но Россия не переваривала и привозной философии, более того, именно потому, что она была привозной, собственных Сократов еще не было, с тем большим основанием отказывались от нее. Вскоре самобытный русский мыслитель будет объявлен сумасшедшим. Слава Богу, не казнят. В отношении к философии, в неприятии ее сходились и либеральные, и казеннопатриотические русские монархи. Александр I, «Благословенный», выслал Шада, Николай I объявил сумасшедшим Чаадаева, Александр II подписал каторгу Чернышевского, при Александре III был вынужден покинуть кафедру Владимир Соловьев.

Не без иронии пишет Койре, что вирус философии поразил не только провинциальные университеты Харькова и Казани, он проник и Санкт — Петербург, где свободно преподавались столь вредоносные учения о так называемом естественном праве, о правах человеческого разума и пр. В ответ «ученый комитет при главном управлении училищ» предложил программу «целостного православия» вместо германской метафизики. «Требовалось найти нечто новое, даже неслыханное, — пишет Койре. — Но где было взять его? Сравнительно легко запретить преподавание в университете пагубной философии; но как изгнать то, чему не находится замены? И как найти замену, иначе говоря, как создать философскую систему, моральные следствия которой не оказывались бы неприемлемыми для самодержавия? Как вообще можно создать философию, покорную цензуре? По самой своей сущности философия может жить и развиваться только в условиях свободы. Но свобода мысли, как и любая другая свобода, и даже более других, считалась врагом» (96).

Но свобода философствования проникает путями, которые не сразу улавливаются властью. Власть может только реагировать на результат, т. е. на уже случившийся элемент свободы. Власть опробовала свои методы, предвещая специфику большевистского террора в области мысли. Мысль шла тропками странными: ведь не заглянешь в голову профессора или студента, чтоб понять, как на него воздействовали порой самые информативные, отнюдь не подрывные философские идеи. Кант считался неприемлемым: «Философия Канта официально рассматривалась как атеистическая» (58). Шеллинг вроде бы проповедовал «философию откровения». Но происходила любопытная подмена. Для молодежи, увлеченной идеями романтиков и Шеллинга, учение немецкого мыслителя стало специфической формой религии. У архивных юношей «метафизика по существу заменила религию, сделалась настоящей религией. “Немецкие мудрецы” были для молодых “любомудров” апостолами нового Евангелия. Философия была их Богом, Шеллинг — пророком» (44). Вскоре они перебрались с помощью немецкой метафизики к настоящему Богу. Правда, привкус этого пути оставался в их сочинениях, что давало некоторые основания Флоренскому называть Хомякова «протестантом». Но вернемся к 20–30–м годам XIX века. Нельзя не согласиться с исследователем, что если в истории литературы и идей в России и существует какая- то общепринятая истина, то ею, несомненно, является преобладающее или даже исключительное влияние философии Шеллинга на мышление поколения 1820–х годов. У историков этой эпохи термин «русский шеллингианец» является самым распространенным. «Само имя Шеллинга и его философия занимали умы, насколько одни желали видеть в нем Учителя, а другие — орудие Сатаны, источник самых пагубных и опасных заблуждений» (116).

Но были ли шеллингианцами профессора, излагавшие его идеи? Койре весьма убедительно показывает, что они были простыми излагателями его идей, приноравливающимися к запросам университетской аудитории. И поэтому резонным выглядит его парадоксальное, непривычное для наших учебников заключение: «Присоединяясь к общему согласию относительно действительности влияния Шеллинга и признавая в Галиче, Велланском, Давыдове и Павлове проводников этого влияния, мы сталкиваемся со странным фактом: всякий раз, как мы пытаемся рассмотреть этих мыслителей по отдельности и более глубоко, мы приходим к результату, который поначалу кажется удивительным: ни один из них, собственно говоря, не был шеллингианцем» (117)[1072]. Они даже, строго говоря, не были его учениками, а были лишь историками, реагировавшими на запросы слушателей. В умах этих слушателей и зарождалась философская свобода. Профессоров можно было согнать с кафедры, но довольно трудно было уследить за тем, что творилось в головах материально независимой от правительства дворянской молодежи.

Но почему такой притягательной показалась молодым и неподготовленным умам немецкая философия, что они увидели в ней новое Евангелие? Койре отвечает на это: «Мы указали на те причины, которые, по нашему мнению, объясняют неожиданное увлечение московской молодежи романтической метафизикой — учениями Шеллинга, Окена, Шлегеля и т. д. Они с легкостью поддавались популяризации, поощряли философский дилетантизм; с другой стороны, главенствующая роль в них отводилась искусству. Молодые люди видели в них summum свободной и творческой деятельности человеческого духа, точку его соприкосновения с абсолютом. Вполне естественно, что философия, которая отождествляет себя с искусством и делает эстетику фундаментом метафизики, явилась откровением для юных любомудров. Наконец, философский и эстетический романтизм позволял придать метафизическую ценность национальному началу, дать разумное основание стремлению создать национальное искусство, национальную литературу и философию» (185).

Именно дилетантская вера, что национальную культуру можно создать, как произведение искусства, что ее вообще можно и нужно строить, родила великий пафос, задала невероятной силы энергийность всему последующему жизне — и-культуростроительству в России. Разумеется, изъяснять свои проблемы своим языком они пока не умели, языка не было, было только ощущение. Но ощущение, стоившее много. Койре, по справедливому замечанию А. М. Руткевича, «описал возникновение поля, в котором происходило в дальнейшем столкновение “западников” и “славянофилов” — российских “западников” ничуть не меньше интересовала “национальная проблема” взаимоотношения России и Европы, они поначалу говорили тем же языком немецкого романтизма, Шеллинга и Гегеля»[1073].

Однако раньше русских любомудров к проблеме национального философствования обратилось русское чиновничество, хотя бы в лице графа Уварова. Именно Уварову принадлежит та почти удавшаяся попытка «создать философию, покорную цензуре и самодержавию», национальную в том смысле, чтобы она отвечала всем предписаниям правительства. Надо сказать, что в своей попытке он лишь «озвучивал» пожелание самодержца, весьма внимательно отслеживавшего и направлявшего духовную жизнь державы. Койре, правда, пишет, что «восшествие на трон Николая I вряд ли внесло глубокие перемены в состояние умов российского общества. <…> Конечно, произошло серьезное изменение государственной политики, которое было важно и в высшей степени значимо с точки зрения истории идей: замена политики международной реакции, вдохновляемой Священным Союзом, на политику национальной реакции, связанной с желанием “возврата” к ортодоксии, идет ли речь о православной религии или о политике. Но на практике эта перемена была почти неощутима»[1074].

Утверждение странное и вряд ли справедливое. Эту перемену очень даже заметили современники нового монарха. О торжестве грубой солдатчины писал С. М. Соловьев, чудовищем, отнявшим 30 лет жизни, назвал Николая К. Д. Кавелин, эпохой моровой язвы назвал тридцатилетие его правления Герцен. Примеры можно растить до бесконечности, но и сам Койре говорит о реальной смене парадигм. Ведь Священный Союз, если не придерживаться шаблонно — ученической точки зрения о его реакционности, был прообразом Лиги Наций, ООН и пр. Это был всеевропейский Союз для борьбы с теми явлениями, которые казались тогда чем?то вроде нынешнего терроризма. Николай же повернул русскую внешнюю политику, определявшую всегда в России и внутреннее состояние общества, ибо дипломаты были носителями определенного отношения к Европе, против всяких союзов, обособил Россию и поставил умы перед этим выбором. На него надо было реагировать. Русская мысль и реагировала спором трех направлений — официальной народности, славянофильства и западничества. Разумеется, это не было причиной возникновения философского самосознания в России, но окраску некую ему безусловно придало. Самое замечательное, что свои аргументы все эти три направления черпали в западноевропейской мысли, о чем писали не раз, пишет об этом и Койре.

Уваров поднял тему о тесной связи «православия, самодержавия и народности», практически растворив православие в государ ственности (что соответствовало в значительной мере истине, но не так, как хотелось бы Уварову). Отказав православию в самостоятельной сущности, он отчасти спровоцировал те споры, которые до нынешних времен длятся под названием евразийских. Койре не мог не слышать идей евразийцев о благотворности для Руси татарского ига. Было немало противников этого взгляда. Койре среди них, но сама тема его исследования не позволяла ему как ученому академическому вступить в прямую полемику с противоборствующими сторонами. Но он высказывает свою точку зрения на эту проблему, комментируя статью И. В. Киреевского «Девятнадцатый век» из журнала «Европеец», в которой говорилось о недостатке «классического мира» как причине необразованности русской церкви, не сумевшей — в отличие от западной — вовремя стать центром, единящим Русь против татаро — монгольского нашествия. Койре пишет: «Было бы неверно, однако, возлагать на татарское иго ответственность за отсутствие цивилизации в России. Сама победа татар стала возможной только из?за недостаточного духовного единства, поскольку в России уделы были столь же чужды друг другу, как совершенно независимые государства. Именно внутренняя слабость России позволила монголам господствовать, а эта слабость объясняется, в конечном счете, тем же разъединением, тем, что русская церковь не могла и не умела играть ту объединяющую роль, какую церковь играла на Западе. Победоносное в Европе, христианство было побеждено в России» (240–241).

«Побежденное в России христианство» — такой вывод вряд ли мог ожидать граф Уваров, хотя именно он просится при последовательном развитии его позиции. Поэтому, будучи реальными патриотами, без официозного привкуса в этом слове, славянофилы и западники заняли антиуваровскую позицию, попытавшись вернуть в Россию так не хватавшее ей классическое наследие и личностное восприятие и переживание христианства. «Не надо быть верующим христианином, — писал уже в середине ХХ века Степун, — чтобы видеть, что корни европейской культуры таятся в христианстве с его двумя Ветхими Заветами: еврейским и античным»[1075]. Значит, задача была усвоить христианство, понятое не казенно — патриотически, а как центр стяжения всех нитей европейской культуры. Причем усвоить очень лично, пропустив через душу и разум. Именно этому процессу и положили начало любомудры, о которых написал Койре.

Койре, хорошо знавший книгу Шпета и его идею, подхваченную Федотовым и Степуном, о вреде древнеболгарского языка, не пустившего на Русь античную культуру, замечает, что идея о «недостатке классического мира» в России (И. Киреевский) возникла в самом начале российского любомудрствования, когда проснулось философское самосознание и был поставлен вопрос о месте России «в общем порядке мира» (П. Чаадаев). Тем самым историко — метафизическая тоска Шпета, которого Койре очень ценил и книге которого много обязан, была поставлена в должный историко — культурный ряд. Скажем, Койре пишет, рассуждая о позиции Н. И. Надеждина: «Одной из бед русского просвещения, каковой объясняется и характер русской литературы, является незнание классической культуры. Практически одновременно с ним (Надеждиным. — В. К.) о важности классической культуры еще настойчивее писали Киреевский и Чаадаев» (226).

А комментируя статью Киреевского, он высказывает и собственное понимание становления русской культуры, очевидно корреспондируя здесь со Шпетом, оживившим старую идею о нехватке в России классического наследия. Эту проблему, впрочем, понимали и Петр I, и Екатерина II, и даже Александр I, открывший лицей, где воспитался на античных произведениях среди скульптур Камероновой галереи возрожденческий Пушкин. Койре пишет: «Отсутствие классического наследия — вот беда России; им объясняются все особенности ее развития, бедность ее цивилизации. <…> Именно классическая культура делала возможным постоянное и органическое взаимодействие между многочисленными народами, составлявшими Европу, что делало всех их частями этого сверхнационального единства. Цивилизация народа измеряется не суммой познаний, не утонченностью и сложностью машины, именуемой societe civique (civitas, гражданственность, Bьrgertum), но лишь степенью участия его в человеческой цивилизации в целом, тем местом, какое он занимает в общем ходе человеческого развития. Ибо замкнутая цивилизация вроде китайской окажется столь же ограниченной, как китайская: у нее не будет ни жизни, ни ценности, поскольку будет отсутствовать прогресс; успех здесь достижим лишь общими усилиями человечества» (238–239).

Этими словами Койре, пожалуй, стоит закончить мое рассуждение. В них и констатация ситуации, и путь выхода из нее. Те из русских мыслителей, что сумели обрести независимость от властей и собственным усилием, как говорил Чаадаев, связать нить «семейственного предания», встроиться в контекст европейской философии, оказались носителями подлинного философского сознания, доказав своим бытием, что философия в России возможна. Разумеется, со всеми сложностями и противоречиями, которые присущи философии, как и любому живому явлению.