Глава 21 Философия национальной самокритики (письмо С. Л. Франка Г. П. Федотову)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 21 Философия национальной самокритики (письмо С. Л. Франка Г. П. Федотову)

Печатаемое здесь письмо было впервые опубликовано в 1952 г. в № 28 «Нового журнала» (с. 288–289) с предуведомлением от редакции, что «это письмо С. Л. Франка из архива Г. П. Федотова передано нам для печати Е. Н. Федотовой». К сожалению, публикация содержала серьезные (смысловые!) выпуски текста, небольшие синтаксические и орфографические ошибки, в ней не были указаны дата и место написания письма, а также полностью отсутствовал какой- либо научный аппарат. Уже одно это делает нашу публикацию необходимой, не говоря уж о том, что 28 номер «Нового журнала» давно стал библиографической редкостью и труднодоступен современным историкам русской мысли. Правда, в последнее время ситуация изменилась. Письмо опубликовано в сборнике С. Л. Франка «Русское мировоззрение» и в 12–м томе собрания сочинений Г. Федотова. Но в обоих случаях без подробного философского контекста.

Между тем данное письмо Франка Федотову очерчивает проблему, являющуюся, быть может, центральной для социальнокультурного бытования и развития отечественной философской мысли. Речь идет о способности русской философии как смыслового центра русской духовности к самокритике, точнее сказать, к критическому анализу собственной культуры. Насколько сильно такая критика выразилась в русской классической литературе (от Гоголя до Достоевского и Бунина), настолько проблематичной она оказалась для русской философии. Публикация первого «Философического письма» Чаадаева вызвала взрыв ярости не только со стороны власти и церкви, но и со стороны общества, еще кое?как переносившего инвективы художественной литературы, но убоявшегося прямого философского анализа общественного и исторического состояния страны. Слово философа воспринималось как окончательный приговор, обжалованию не подлежащий. Именно поэтому философия вызывала подозрение и смущение современников и соплеменников довольно часто, и не только в России. Вольтер как?то заметил: «С момента появления философии она подвергалась преследованиям. Собаки, которым вы предлагаете пищу, их не устраивающую, тотчас же вас кусают»[1038]. Вспомним бесконечные изгнания и эмиграции философов из их родных стран. Про писателя можно было сказать, что увидел он просто не то, не тех людей, не тот уголок России («где все бедность и бедность» — Гоголь), удивляться, где «сочинители отыскивают такие персонажи», но само словечко «сочинитель» позволяло относиться немного снисходительно к художественным текстам, журить сочинителей. На текст же Чаадаева патриотически настроенные студенты хотели ответить с оружием в руках. Тогдашний попечитель университета граф Строганов еле уговорил их не позорить себя.

Франк в этом своем письме, вызванном нападками «эмигрантской публики» на статью Федотова «Народ и власть», пишет, обращаясь к Федотову и задавая тему нашего рассуждения: «Ваша способность и готовность видеть и бесстрашно высказывать горькую правду в интересах духовного отрезвления и нравственного самоисправления есть редчайшая и драгоценнейшая черта Вашей мысли. Вы обрели этим право быть причисленным к очень небольшой группе подлинно честных, нравственно трезвых, независимо мыслящих русских умов, как Чаадаев, Герцен, Вл. Соловьев (я лично сюда присоединяю и Струве)[1039], знающих, что единственный путь спасения лежит через любовь к истине, как бы горька она ни была. Роковая судьба таких умов — вызывать против себя “возмущение”, которое есть не что иное, как обида людей, которым напомнили об их грехах или приятные иллюзии которых разрушены».

Такая острота восприятия критического пафоса русского любомудрия объяснялась не в последнюю очередь тем, что русскую мысль волновали прежде всего вопросы не гносеологические (как замечал Масарик, Канта русская философия проглядела, не заметила), а проблемы философии истории (попытка понять, по выражению Чаадаева, место России «в общем порядке мира») и философии религии, т. е. именно те проблемы, которые относятся к сфере национального самосознания. Но мало сказать, что русская философия была, прежде всего, философией истории, мысль эта, начиная с Бердяева, стала расхожей. Важно понять стилистику «русской философии истории». А она была неоднозначной. Конечно, эти поиски были связаны и с попыткой религиозного самоопределения. Сервильность официозного православия была такова, что его пытались обойти двумя путями: либо просто уйдя в католицизм (как Чаадаев, В. Печерин, князь Гагарин, Вл. Соловьев, М. С. Соловьев, Вяч. Иванов — с той или иной степенью оговорок), либо пытаясь реанимировать святоотеческие предания, задав при этом некую необходимую тему гуманности и «социальной вовлеченности церкви в реальную жизнь» (славянофилы, Достоевский — в великом романе которого старец Зосима требовал «идти в мир», — Вл. Соловьев, о. Сергий Булгаков, С. Франк). К этой второй линии принадлежал и Г. П. Федотов, лучший философский публицист русской эмиграции, едва ли не первое перо среди богато одаренных литературным талантом русских мыслителей.

Но его независимость навлекала на него, несмотря на известность и даже популярность в русских эмигрантских кругах, гонения и неудовольствия «эмигрантского начальства». Увы, даже в эмиграции русская несвобода, от который русские инакомыслы вроде бы бежали, продуцировала все тот же стереотип поведения: прав только «начальник», остальные же в меру своего приспособленчества ему служат. Надо сказать, что эта общечеловеческая ситуация принимала в русской эмигрантской мысли свои особенности. Для начала, однако, заметим, что во многом личностная позиция русского философа диктовалась его отношением к проблеме национальной специфики. И, соответственно, трактовкой российских историософских проблем. Здесь тоже можно выделить как минимум две крайние позиции (остальные в той или иной степени располагались на некоей воображаемой шкале между ними). Это позиция национального самолюбования, с одной стороны, и позиция национальной самокритики, с другой. При этом я вовсе не хочу сказать, что славянофильская фракция избегала видеть темные стороны жизни, а западническая ограничивалась лишь критикой и не желала благоденствия Родине. Деление здесь гораздо более тонкое и сложное. Напомню лишь, как Герцен от яростного западничества в эмиграции перешел к не менее активному славянофильству. А вот высказывание, которое, казалось бы, могло принадлежать лишь западнику, критику России: «Говорят, в старые годы лучше было все в земле русской. Была грамотность в селах, порядок в городах, в судах правда, в жизни довольство». Написав эти слова, автор далее резко и саркастически отвечает на них. Не удлиняя цитату, опустим его инвективы против допетровской русской грамотности, порядка и правды в Московской Руси. Начнем с довольства: «Довольство! При малейшем неурожае люди умирали с голода тысячами, бежали в Польшу, кабалили себя татарам, продавали всю жизнь свою и будущих потомков крымцам или своим братьям русским, которые едва ли были лучше крымцев и татар. <…> Церковь просвещенная и свободная! Но назначение патриарха всегда зависело от власти светской, как скоро только власть светская хотела вмешиваться в дело избрания; архиерей псковский, уличенный в душегубстве и утоплении нескольких десятков псковичей, заключается в монастырь, а епископ смоленский метет двор патриарха и чистит его лошадей в наказание за то, что жил роскошно; Собор Стоглавый остается бессмертным памятником невежества, грубости и язычества, а указы против разбоя архиерейских слуг показывают нам нравственность духовенства в виде самом низком и отвратительном. Что же было в золотое старое время? Взгрустнется поневоле. Искать ли нам добра и счастья прежде Романовых? Тут встречает нас волчья голова Иоанна Грозного, нелепые смуты его молодости, безнравственное царствование Василия, ослепление внука Донского, потом иго монгольское, уделы, междоусобия, унижения, продажа России варварам и хаос грязи и крови. Ничего доброго, ничего благородного, ничего достойного уважения или подражания не было в России. Везде и всегда были безграмотность, неправосудие, разбой, крамолы, личности угнетение, бедность, неустройство, непросвещение и разврат»[1040]. Поглядев на сноску, читатель уже понял, кто автор этих инвектив. И, надо сказать, что такая резкость, кажется, не свойственна была даже самым резким страницам Чаадаева, которого мы традиционно называем родоначальником философской самокритики в области национального самосознания. Впрочем, Хомяков среди славянофилов был все же на особинку.

Однако я не случайно процитировал столь обширный отрывок из Хомякова. Дело в том, что обращение русских мыслителей к истории всегда воспринималось как сущностное понимание культуры, в рассуждениях о прошлом видели на самом деле оценку настоящего. Одним из самых табуированных понятий было в те годы в эмиграции понятие народа. Было легче думать, что народ не принял большевистскую власть, а был, так сказать, изнасилован и запуган «новыми татарами». Ответ мыслители искали в сходных ситуациях прошлого. Прямую линию, как известно, можно провести через две точки. В истории аналогию сталинизму можно было увидеть в деяниях Ивана Грозного, любимого Сталиным царя. Говоря о преступлениях Ивана Грозного, Федотов, ссылаясь на русских книжников эпохи Смутного времени, видит «грех народа» в «“безумном молчании”, т. е. в пассивной покорности преступной власти. Мученичество митрополита Филиппа, обличения двух юродивых явно недостаточны, чтобы уравновесить предательство епископов, осудивших Филиппа, низость десятков тысяч людей, служивших в опричнине и извлекавших из нее выгоду. Народ, как и боярство, был жертвой Грозного. Но, может быть, он кое в чем и сочувствовал ему по мотивам классовой злобы или национальной гордости. По крайней мере, в массах своих он без ужаса и отвращения относится к Грозному царю»[1041]. Это была не первая статья Федотова, вызвавшая раздражение эмигрантской публики, в том числе и сотоварищей по цеху. Намек на эти столкновения есть в публикуемом письме Франка, но смоделировать ситуацию вполне возможно по громкому парижскому скандалу вокруг текстов Федотова в 1939 г.

Существуют некие национальные мифологемы, некие иллюзии, которые становятся нормой общественного сознания, прежде всего сознания нерефлексивного. Во все времена философы занимаются тем, что подвергают сомнению устоявшиеся и ставшие привычными взгляды соплеменников. Пример Сократа в данном случае хрестоматиен. Философия в лице Сократа стала воспринимать общепринятые принципы и нормы поведения как проблему, тем самым ломая устоявшиеся представления афинян о мире и о самих себе, что, естественно, вызывало возмущение, даже ненависть граждан самого просвещенного греческого полиса. В «Апологии Сократа» мыслитель говорит на суде, что он «приставлен» к Афинам, «как овод к лошади, большой и благородной, но обленившейся от тучности и нуждающейся в том, чтобы ее подгоняли. В самом деле, мне кажется, что бог послал меня городу как такого, который целый день, не переставая, всюду садится и каждого из вас будит, уговаривает, упрекает. Другого такого вам нелегко будет найти, о мужи, а меня вы можете сохранить, если мне поверите. Но очень может статься, что вы, как люди, которых будят во время сна, ударите меня и с легкостью убьете, <…> и тогда всю остальную вашу жизнь проведете во сне, если только бог, жалея вас, не пошлет вам еще кого?нибудь»[1042].

Но дело в том, что только самокритика позволяла далее строить некую систему надежд, указывая культуре перспективы. И относится это не только к Сократу и античности, но к становившейся русской мысли, где споры идейных противников не означали открытия одной из сторон объективной истины, и, скажем, термин «славянофильство» не был ни знаком благородства, ни знаком приспособленчества. То же самое относится и к западничеству. Но беда и специфика отечественных споров в том, что они повторяются уже два, а то и три столетия. И как только появляется мыслитель с неординарным взглядом на судьбу России, так его поначалу записывают во враги (как было, скажем, с П. Чаадаевым, К. Леонтьевым и т. п.), чтобы затем восхищаться им. Таковым в ХХ веке стал Георгий Федотов. Федотов сейчас один из наиболее цитируемых русских философов эмигрантской поры. Острота мысли, изящество стиля и даже резкость приговоров о России, которая так смущала его современников, а теперь списывается на обстоятельства времени, — все это (к тому же покрытое благородной патиной времени) сегодня вполне востребовано. Острота ушла, а оригинальность осталась, оригинальность же не может не нравиться. Между тем даже его соредактор по «Новому граду» Федор Степун в своих воспоминаниях о Федотове не удержался от укоризненных слов: «Читать последние федотовские работы без горечи даже и бесспорно объективному русскому человеку нелегко. Примиряет с Федотовым лишь живое ощущение той боли о России и того стыда за большевизм, которыми, бесспорно, продиктованы все его размышления, в частности и та страшная картина мира, которая рисуется Федотову в случае победы России в будущей войне против Запада»[1043].

И это пишет Степун! Что же говорить о более ортодоксальных мыслителях эмиграции! Именно с ними столкнулся Федотов в 1939 г., когда большинство профессоров Богословского института в Париже неожиданно стало требовать от него унифицированного поведения, разгорелись дикие интриги, которые чуть было не привели к отставке Федотова из этого Института[1044]. Подковерная борьба, которая, казалось бы, была свойственна прежде всего жизни при советской власти, вполне торжествовала и в среде русской эмиграции, которую мы чохом привыкли воспринимать как «гаранта российской свободы». Ситуация же была много сложнее. И когда речь шла о хорошо оплачиваемой работе, за нее готовы были подличать и осуждать того, на кого указывал перст начальника, мыслители, имена которых весь период нашего взросления, мы произносили с уважением и почтением. Конечно, бытовое поведение не отменяет научных заслуг, не зачеркивает высказанные идеи, но, занимаясь историей русской мысли, мы должны до конца оценивать и степень свободы каждого мыслителя. Причем, как всегда, столкновения происходили «на нашей датской почве», по поводу степени возможности беспристрастного анализа России. Имеет ли право мыслитель позволить себе покуситься на общепринятое представление о том, что происходит на родине? Не меньше это касалось и темы православия, как духовной основы эмигрантского сообщества.

По отношению к Федотову, человеку благочестивому, автору многих замечательных текстов о православии и русской культуре, выстраивалась модель, по которой ревнители афинских традиций осудили Сократа. В. Соловьев так объяснял причину их раздражения: «Пока охранители могли видеть в своих противниках людей безбожных и нечестивых, они сознавали свое внутреннее превосходство и заранее торжествовали победу: могло казаться в самом деле, что они стоят за саму веру и за само благочестие, была видимость принципиального, идейного спора, в котором они представляли положительную, правую сторону. Но при столкновении с Сократом положение совершенно менялось: нельзя было отстаивать веру и благочестие как такие против человека, который сам был верующим и благочестивым, — приходилось отстаивать не саму веру, а только отличие их веры от веры Сократовой, а отличие это состояло в том, что вера у Сократа была зрячая, а у них слепая. Сразу обнаруживалась таким образом недоброкачественность их веры, а в их стремлении непременно утвердить именно эту прочную слепую веру проявлялась слабость и неискренность ее»[1045]. Конечно же, люди, почувствовавшие такую свою уязвимость, могли только ненавидеть искреннего и умного человека и, обвиняя его в попрании святынь, разумеется, подвергнуть остракизму.

Эта история 1939–го года имела в достаточной степени показательный характер. Крайне правая монархическая газета «Возрождение» обвинила Федотова, передергивая цитаты из его статьи «Торопитесь!», в симпатии к Сталину и коммунистической партии. Обвинение нелепое для любого, кто читал Федотова, в том числе и вышеназванную статью. Статья была ответом на призывы к свержению коммунистического режима в СССР. В статье же говорилось о возможной гибели России, поскольку тиран накануне войны (кстати заметим, что война России и Германии ожидалась как нечто само собой разумеющееся) уничтожил весь цвет армии и задавался вопрос, какие видны пути спасения страны. Но что происходит в стране? Против кого сейчас бороться? «Может быть, против коммунизма или коммунистической партии. Но коммунизма в России нет, а партия сохранила от коммунизма только имя. Все настоящие коммунисты или в тюрьме, или на том свете. Партия стала лишь необходимым аппаратом власти в тоталитарно — демагогическом режиме. Она лишь приводной ремень, передающий очередные приказы диктатора стране. Может быть, этот ремень излишен и чекистско — пропагандистский государственный аппарат справится один с этой задачей. Но что выиграет страна от сосредоточения всей страшной власти диктатуры в одних чекистских руках?»[1046]

Беда и сила Федотова заключались в аналитической трезвости его взгляда. Как написал когда?то поэт: «Но всех печальней было в этом мире / Тому, кто знал, что дважды два четыре» (Наум Коржавин).

Дело, однако, не в этом, а в последовавшей реакции коллег Федотова. Для краткости сошлюсь на описание конфликта во вступлении С. С. Бычкова к двенадцатитомнику мыслителя: «Митрополит Евлогий, прочитав статью “Возрождения” и не познакомившись со статьей Федотова, созвал правление Богословского института. Митрополит потребовал, чтобы Федотову было выражено самое резкое порицание, поскольку его публицистическая деятельность приняла “характер опасный и угрожающий существованию Института, вызывая смущение и соблазн в русском обществе”. Из коллег Федотова по Богословскому институту никто не прочитал его статьи в “Новой России”, но тем не менее все без исключения присоединились к порицанию»[1047]. Сразу вспоминается классическое: «Мы Пастернака не читали, однако гневно осуждаем». Но здесь?то был цвет русской эмиграции! Неужели так силен национальный архетип!? Вот отрывок из письма матери Марии Федотову, едва ли не единственной из круга лиц, близких Митрополиту, выступившей в защиту вдруг ставшего опальным мыслителя: «Я была у Митрополита и имела с ним по существу очень драматичный, хотя внешне и ласковый разговор. Я спросила его, читал ли он Вашу статью, за которую они Вас осудили. Он чистосердечно признался, что и в глаза ее не видал. Замечу мимоходом, что поскольку мне удалось выяснить, никто из профессорской коллегии ее не читал» [1048].

И вот одно из первых писем Федотову, подписанное весьма знаменитыми фамилиями, — письмо В. Зеньковского и Г. Флоровского. Очевидно, сегодня моральные оценки их текста неуместны. Но текст интересен как культурно — исторический феномен. Достаточно вчитаться в его строки, чтобы уловить до боли знакомую интонацию осуждения инакомыслов в нашем недавнем советском прошлом. Осуждения, хотя и со всеми поправками на принятую в европейской среде толерантность, но, конечно же, с реверансами в сторону начальства, в данном случае митрополита Евлогия.

Итак, текст: «Все мы решили вступить с Вами в переписку в порядке неофициальном, — и это поручение возложено на нас обоих. <. > Мы всячески хотели бы содействовать мирному и скорому разрешению недоразумения, возникшего между нами, — и с этой целью пишем Вам как нашему сотоварищу, как ответственному члену руководящей Богословским Институтом группы. <…> В нашем распоряжении были и есть свидетельства того, что люди, которые решительно осуждают “Возрождение” и даже испытывают отвращение к нему, чрезвычайно болезненно переживают и Ваши публицистические выступления. Боимся, что Вы, вращаясь в слишком узком кругу близких Вам людей, вообще не ощущаете того, как остро воспринимается различными кругами русского общества Ваша публицистика. <…>.

Поскольку внеинститутская деятельность профессоров может наносить ущерб Институту, Правление может и должно иметь суждение о ней. Конечно, мы вовсе не претендуем на непогрешимость в наших суждениях, но в меру нашего разумения мы не можем не входить в обсуждение всего, что колеблет основы нашего существования. Можно — in abstracto допустить и такой случай, что Правление, будучи совершенно солидарно с кем?либо из нас в нашей внеинститутской деятельности, все же будет категорически просить это лицо воздержаться от этой деятельности. Нельзя не считаться с тем, что весь мир, а русская эмиграция в особенности, проходят сейчас исключительно тревожную и острую фазу, что всюду бушуют сейчас страсти, — поэтому конфликты такого рода действительно могут иметь место. И если бы мы были даже совершенно солидарны с Вашими публицистическими выступлениями, мы все равно должны были бы иметь суждение о них, если бы, по нашему разумению, они расшатывали положение Института. <…> Мы сознательно не входим здесь в конкретную оценку Вашей публицистики, но, констатируя бесспорный факт, что она носит боевой характер и разжигает страсти, мы считаем это уже достаточным, чтобы поднять тревогу. Кстати сказать, самое суждение о Вашей публицистике было в Правлении по инициативе Митрополита. <…> Одно для нас бесспорно: внеинститутская работа нас всех не может быть абсолютно свободной, она не должна идти в разрез с работой Института»[1049].

Тут все замечательно: и то что «решили вступить в переписку все», но «поручение возложено на нас». И то, что «не входим в конкретную оценку» (почему бы, кстати, не войти?). И то, что публицистика Федотова «носит боевой характер», а этого достаточно, чтобы «поднять тревогу». И апелляция к «тревожной фазе» общественного развития. Думается, что Федотов давно раздражал коллег, выламываясь из общего ряда — как человек со стороны, светский мыслитель, вдруг оказавшийся в среде достаточно ортодоксальной и при всем своем благочестии, огромных знаниях, таланте, оценивавшей православие, православную культуру и Россию, как страну православную, выросшую на почве Московского самодержавия и изоляционизма, с православно — либеральной позиции.

Приличнее многих повел себя о. Сергий Булгаков, о чем писала Федотову мать Мария. Впрочем, Булгакова сотрудники Богословского института тоже не раз укоряли в неортодоксальности. С Булгаковым Федотов пытался наладить контакт: «Мы с Вами разошлись по вопросу о поведении, о тактике, т. сказ., церковного дела, — писал он. — Различие это может быть существенным или не быть, — это покажет будущее. <…> Если в этом деле восторжествует свобода <…>, то моя позиция не может не быть и Вашей. Ибо свобода неделима. Одни и те же враги будут нападать и на свободное богословие, и на свободную науку, и на свободную проповедь»[1050]. Надо сказать, что с Булгаковым у Федотова сохранились до самого конца взаимоуважительные отношения.

Думается, это не случайно. В позиции Булгакова была определенная устойчивость. Здесь стоит вспомнить слова мыслителя двенадцатилетней давности. 16 марта 1917 г. С. Н. Булгаков произнес речь «О даре свободы» на собрании московских писателей, которая была опубликована в том же году. Там были поразительные слова, почти буквально относящиеся к парижскому инциденту 1939 г.: «Быть достойным русской свободы значит “Богу неугодны насилие и гнет”, преодолевать деспотизм демагогии и нетерпимость партийности, омрачающих свободу; это значит воспитывать себя в действительной свободе мнения, а не в раболепстве, и в этом видеть единственный залог своего существования»[1051]. К сожалению, это та мысль, которая требует постоянного ежедневного отстаивания, о чем устами Фауста произнес Гёте. Напомню последний монолог Фауста (в переводе Пастернака): «Лишь тот, кем бой за жизнь изведан / Жизнь и свободу заслужил». Но даже гениальный перевод не передает в точности мысль Гёте. По — немецки это звучит так: «Nur der verdient sich Freicheit wie das Leben, / Der tдglich sie erobern muЯ» («только тот заслуживает свободу как жизнь, кто ежедневно должен отвоевывать ее»), т. е. бой не за жизнь, а за свободу.

Мать Мария в разгар «федотовского дела» (так она называла эту историю) предлагала создать «общество защиты христианской свободы», а Бердяев, как подлинный «рыцарь свободы», каковым он себя всегда называл, выпустил резкую статью, рассорившую его с правым крылом православной эмиграции, вышедшей даже из состава авторов «Пути». Позднее в своих мемуарах он так описал этот сюжет: «Торжествовало понимание христианства, которое я считал искаженным и приспособленным к дурным человеческим интересам. Я был в непрерывном мучительном конфликте. Этот конфликт достиг для меня особенной остроты в истории с Г. П. Федотовым, которого хотели удалить из Богословского института за статьи в “Новой России”, в которых видели “левый” уклон. Православие официальное утверждало себя как “правое”. Меня давно уже ранил прозаизм, некрасивость, рабье обличье официальной церковности. По поводу истории с Г. П. Федотовым я написал в “Пути” резкую статью “Существует ли в православии свобода совести?”, которая поссорила меня с профессорами Богословского института и создала затруднения для “Пути”. Это был один из эпизодов в ряду многих других. Я всегда воинствующе выступал в защиту свободы духа и был в этом непримирим»[1052].

Но дело было не только в свободе духа. Речь в этой полемике, как можно понять из бердяевского текста (корреспондирующего с публикуемым письмом С. Франка), шла о том, что — по мнению противников Федотова — он не является «национально мыслящим» философом, а потому не достоин занимать должность профессора в православном институте. Бердяев писал: «Обвинение было в том, что статьи (Федотова — В. К.) “левые” и что автор не может быть причислен к “национально мыслящим”. Признается недопустимым для профессора Богословского института заниматься политикой. Но это неправда. Профессорам Богословского института разрешается сколько угодно заниматься политикой, но исключительно “правой” политикой. Никто не предложил бы профессору Богословского института выйти из состава профессуры, если бы он написал статью в защиту монархической реставрации и крайней национальной политики»[1053].

Одной из постоянно высказываемых идей Мамардашвили была идея о трансцендентности личности. «Личность есть нечто трансцендентное по отношению к культуре, по отношению к обществу. И тем самым универсальное в смысле человеческой структуры»[1054]. И неважно, какого объема будет это общество, вполне возможно вообразить даже сообщество вроде бы единомышленников, из которого некто выламывается, возбуждая негодование сотоварищей. Но именно личностная свобода оказывается в результате для потомков более важной, «универсальной», нежели корпоративные нормы и принятые системы оценок и подходов к миру.

Критика породившей ее культуры есть родовая сущность философии. И дело не только в том, что познание все же необходимо содержит в себе элемент критики (вопреки насмешкам авторов «Немецкой идеологии»), но и в том, что философия, по замечательному слову Аристотеля, начинается с удивления, а, стало быть, с некоего отстранения, отчуждения от привычного мира, с вопрошания его, т. е. с отвержения принимаемых на веру норм и верований. Поэтому, когда задается вопрос, имеет ли право русская философия на национальную самокритику, то на самом деле это вопрос о том, смеет ли русская философия быть, состояться, стать философией. Из героев этой статьи трое (Федотов, Бердяев, Франк) оказались вполне достойны этого наименования.

К сожалению, мне не удалось установить, кто именно и какими словами выражал свое «негодование и бурный протест» (слова Г. Флоровского) против статьи Федотова «Народ и власть». Это могли быть устные разговоры, письма, не попавшие в архивы, но, думается, архетип подобного отношения понятен из известного нам эпизода 1939 г. Причина негодования также понятна. Это критический взгляд на особенности русской ментальности. Одной из причин недавней европейской катастрофы (возникновение ряда европейских фашистских и диктаторских режимов) Федотов увидел в особенностях ментальности русского народа, в его долготерпении: «Дело в вековой покорности, почти безграничном терпении народа, имевшем свои глубокие исторические корни. Народ способен на бунт, но бесконечно труднее для него повседневная борьба за право и свободу. В условиях тоталитарной тирании борьба за право, в конце концов, вообще становится невозможной. <…> Все же остается фактом, что нигде в мире тирания не доходила до той тоталитарности, как в России. Остается фактом и другое, — что структура фашистского государства, как и методы террора, созданы Лениным и были просто пересажены на европейскую почву»[1055]. Здесь очевидная полемика с тютчевским восхищением российской терпеливостью («Край родной долготерпенья / Край ты русского народа»), но и указание на те пределы, в которые эта «долготерпимость» может завести.

Разумеется, в Советской России Федотов давно бы уже был отправлен в тюрьму и лагерь. Судьба Шпета, Флоренского и других слишком хорошо нам известна. В толерантном Париже Правление Института так и не решилось исключить Федотова. За три недели до начала войны он вернулся туда. А потом получил приглашение американского Рабочего еврейского комитета переехать в США. Здесь, конечно же, и того меньше возможны были нападки на свободного русского мыслителя «с оргвыводами» националистически настроенных русских эмигрантов. Однако можно предположить, что они были достаточно сильны, раз Франк счел нужным написать Федотову письмо с поддержкой.

* * *

Публикация сделана по рукописи, хранящейся в Рукописном отделе Бахметьевского архива библиотеки Колумбийского университета, Нью — Йорк, США. При публикации все синтаксические и орфографические описки исправлялись без специального уведомления.

Хотелось бы поблагодарить Программу Фулбрайт, Бахметьевский архив, его руководителя Ричарда Вортмана и моего куратора, хранителя Бахметьевского архива Татьяну Чеботареву за предоставленную возможность несколько месяцев работать в Нью — Йорке с письмами и бумагами русских пореволюционных мыслителей — эмигрантов.

Письмо Франка Федотову[1056] 46, Corringham Rd, London NW11 27.VI.1949.

Дорогой Георгий Петрович, прочитав Вашу последнюю статью «Народ и власть»[1057] я хотел сразу же написать Вам, чтобы выразить Вам мое глубокое удовлетворение и восхищение. Разные обстоятельства и слабое здоровье помешали исполнить это намерение. Но вчера меня посетил Флоровский и рассказывал, что Ваша статья вызвала негодование и бурный протест даже в умеренных кругах русских эмигрантов[1058] (от него же я узнал Ваш новый адрес). Это побуждает меня, наконец, написать Вам, чтобы морально поддержать Вас.

Мне доставили глубокое удовлетворение не обычные достоинства Ваших писаний — литературное их мастерство, тонкость и меткость Ваших суждений — а их моральный пафос, определяющее весь смысл Вашей статьи чувство национального покаяния. Ваша способность и готовность видеть и бесстрашно высказать горькую правду в интересах духовного отрезвления и нравственного самоисправления есть редчайшая и драгоценнейшая черта Вашей мысли. Вы обрели этим право быть причисленным к очень небольшой группе подлинно честных, нравственно трезвых, независимо мыслящих русских умов, как Чаадаев, Герцен, Вл. Соловьев (я лично сюда присоединяю и Струве[1059]), знающих, что единственный путь спасения лежит через любовь к истине, как бы горька она ни была. Роковая судьба таких умов — вызывать против себя «возмущение», которое есть не что иное, как обида людей, которым напомнили об их грехах или приятные иллюзии которых разрушены. Такая реакция, конечно, не должна смущать Вас — это есть естественная судьба всех честных искателей правды, и в особенной мере русских, — ибо русские меньше, чем кто?либо, склонны уважать независимую мысль и склоняться перед правдой. Замечательно у русских, как склонность к порицанию порядков на родине всегда сочеталась и доселе сочетается с какой?то мистической национальной самовлюбленностью. Русский национализм отличается от естественных национализмов европейских народов именно тем, что проникнут фальшивой религиозной восторженностью и именно этим особенно гибелен. «Славянофильство» есть в этом смысле органическое и, по- видимому, неизлечимое нравственное заболевание русского духа (особенно усилившееся в эмиграции). Характерно, что Вл. Соловьев в своей борьбе с этой национальной самовлюбленностью не имел ни одного последователя[1060]. Все, на кого он имел в других отношениях влияние — и Булгаков, и Бердяев, и Блок — свернули на удобную дорожку национальной самовлюбленности. Бердяева это прямо погубило[1061]. Его «Русская идея» оставляет впечатление, что христианство есть плод русского духа[1062]. А только что я прочитал складную, добросовестную «Историю русской философии» Зеньковского. В ней оказывается, что все русские мыслители были религиозны — даже Чернышевский, Михайловский, Лавров[1063]. Но почему тогда не распространить это на европейцев, не признать религиозными умами не только Маркса, но и Гитлера и Розенберга[1064]? Прерываю здесь, иначе не кончу письма.

Не со всем, что Вы говорите, я согласен. Я думаю, Вы несколько преувеличиваете грехи старой России. Они бесспорны, но в их оценке Вы, как кажется, вопреки общему тону Вашей мысли сами следуете старому радикальному шаблону. Несмотря на грубость и жестокость Николаевского режима, монархия и высшая бюрократия, по совершенно справедливому суждению Пушкина, была относительно наиболее культурным слоем[1065], ибо «общество» — за исключением немногих одиночек — состояло из гоголевских помещиков. Монархия разложилась уже при Николае II. И русская бюрократия на более высоких ступенях была до последних лет режима, в общем, не менее культурна и более ответственна, чем либеральная оппозиция. Салтыков это страшно преувеличил (он же сам был вице — губернатором), и классовой вражды было в России меньше, чем в Европе (прожив во Франции семь лет, я впервые не из книг, а из живых впечатлений узнал, что собственно есть классовая ненависть). В России было классовое или, вернее, сословное отчуждение, но это было роковым последствием европеизации высшего класса, и было несчастьем, а не грехом. А русский суд и местные самоуправления были несомненно выше европейских (кроме английских).

Но это — частность. Все остальное и общий вывод Вашей мысли[1066] я разделяю всей душой. Ваши писания я считаю событием в истории русской мысли; они дают оправдание самому бытию эмигрантов. Сердечно жму Вашу руку.

Ваш С. Франк