Глава 16 Велимир Хлебников и проблема бунта в русской культуре

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 16 Велимир Хлебников и проблема бунта в русской культуре

Данная глава — не более чем некий историко — культурный комментарий к стихотворению Велимира Хлебникова «Не шалить!» — весьма известному и, может быть, наиболее законченному стихотворению поэта, который бросал свои стихи на полуфразе. Но прежде чем перейти к делу, я хотел бы сказать два слова о Хлебников, который был для меня загадкой с моей юности. Хлебников, на мой взгляд, это — откровенный вызов всей традиции европейской культуры. Пожалуй, можно согласиться с сегодняшним поэтом — авангардистом и теоретиком авангарда Сергеем Бирюковым, что «Хлебников — центральная фигура века»[761]. Во всяком случае, в авангардном искусстве. Тем внимательнее следует к нему отнестись. Казалось бы, он ближе к революционаризму и разрушительной демагогии большевиков, многое, слишком многое отрицавших в западной культуре, нежели к русским интеллектуалам. Но удивительно, что тонкие, европейски образованные ценители пропагандировали поэзию Хлебникова, когда советская власть ее запрещала. Надо сказать, что именно на эту толерантность европейской культуры всегда рассчитывают авангардисты, можно сказать, паразитируют на этом.

Авангард всегда воскрешает архаику. Сегодня филологи сводят футуристов к сложной поэзии XVIII века. Но мне?то кажется, что авангард возрождает гораздо более древние смыслы, в некотором роде доисторические, пещерные смыслы. Для России это и языческие темы, столь характерные для Хлебникова, но и возрождение монгольского прошлого, причем одобрительное: «Усадьба ночью, чингисхань!», написал Хлебников в 1915 г. Через два года это и случилось. Сказано это было, кстати, до появления евразийских теорий. Это воскрешение той архаики, которая вдруг явилась бы на ученое заседание и удивилась: «Здравствуйте, а я жива! Чего вы здесь сидите в пиджаках то?» А «свобода приходит нагая» (Хлебников).

«Я просто снял рубашку,

Дал солнце народам — Меня!

Голый стоял около моря.

Так я дарил народам свободу».

«Я и Россия», 1921 г.

Но тем не менее я повторяю, европейская культура усваивает и эту архаику, и этот авангардный нудизм, и самолюбование эксгибициониста. И более того, именно европейская культура родила антиевропейского мыслителя, весьма повлиявшего на мировую культуру, который первый бросил вызов христианской цивилизации. Я, разумеется, имею в виду Ницше. Хлебников весь пронизан ницшеанскими идеями. Но Ницше оказал влияние не только на Хлебников, а вообще на русскую культура начала XX века. Как говорил один из русских мыслителей, именно Ницше был тайным советником большевиков. Ницшеанская воля к власти, писал Федор Степун, лежала в основе большевистского переворота. В сегодняшнем отечественном литературоведении хлебниковский парафраз Ницше прописан достаточно отчетливо. Так, сравнивая «Зангези» Хлебникова и «Так говорил Заратустра» Ницше, Лада Панова пишет: «Герой Хлебникова — упрощенно — авангардный клон Заратустры. Согласно “звездной азбуке”, их имена приравниваются начальным З. По образу и подобию Заратустры Зангези проповедует новую идеологию, прибегая к характерным для Ницше парономасиям, афоризмам и игре слов. У него те же отношения с аудиторией: одни принимают его просветительские речи, другие их воинственно отрицают. Наконец, он помещен в горно — лесной пейзаж — тот же, что и Заратустра»[762]. И, наконец, Хлебников, подражая Ницше, проповедует сверхчеловека.

Хлебников так выразил свой восторг перед Октябрьским переворотом в тексте «Октябрь на Неве»: «Первая заглавная буква новых дней свободы так часто пишется чернилами смерти»[763]. Разумеется, сам поэт не причастен к творившемуся тогда злу. Он просто выразил господствовавшее во взбаламученной стране умонастроение. А оно было вполне антиисторическим и антихристианским. Для сравнения: Христос слышал неслышимый другими голос своего Отца и повиновался ему. Хлебников задает себе и своим словам уровень абсолютного нигилизма по отношению к культуре: «Мы верим в себя, — пишет он в “Трубе марсиан” (1916), — и с негодованием отталкиваем порочный шепот людей прошлого, мечтающих уклюнуть нас в пяту. Ведь мы босы. <…> Но мы прекрасны в неуклонной измене своему прошлому»[764] (разрядка В. Хлебникова. — В. К.). Здесь очевидна внутренняя рифмовка с «ахиллесовой пятой» («уклюнуть в пяту»), иными словами, будетляне выглядят почти гомеровскими героями. И далее он восклицает: «Старшие! Вы задерживаете бег человечества и мешаете клокочущему паровозу юности взять лежащую на ее пути гору. Мы сорвали печати и убедились, что груз — могильные плиты для юности»[765]. Можно сказать, что в этих словах звучит неплохо усвоенный Ницше[766], провозгласивший в своем «Заратустре» приход человека будущего — сверхчеловека. Но, как и многие другие последователи немецкого мыслителя, русский поэт задается практическим вопросом, пытается понять, «как освободиться от засилья людей прошлого»[767] (это тоже цитата из «Трубы марсиан»). На этот вопрос с успехом ответили и большевики, и нацисты. Конечно, это абсолютно революционный, а не эволюционно — творческий путь. «Борьба с отцами и дедами относится, по существу, к революционной психологии»[768], — писал Федор Степун, рассказывая, как большевики расправлялись с прямыми своими предшественниками.

А что же происходило в искусстве в этот момент? Была замечательная формула в первом манифесте футуристов, «будетлян», — «бросить Пушкина, Толстого, Достоевского с парохода современности». Не сбросить, а именно бросить. Как хлам, как ненужную вещь. Манифест назывался «Пощечина общественному вкусу». Вместо имени Пушкина возникает имя Хлебников. Хлебников и есть «наше все» для авангарда. Любопытно, что сами футуристы понимали, что Хлебников нормальным читателем воспринят быть не может. Его друг и почитатель Маяковский писал: «Хлебников — не поэт для потребителей. Его нельзя читать. Хлебников — поэт для производителя»[769] (курсив мой. — В. К.).

Сподвижник Хлебникова, описав столкновение русских футуристов (будетлян) с итальянским футуристом Маринетти (1914 г.), резюмировал: «Признаем ли себя когда?нибудь — не стыдливо, а исполненные гордости — азиатами? <. > Только осознав в себе восточные истоки, только признав себя азийским, русское искусство сбросит с себя позорное и нелепое ярмо Европы — Европы, которую мы давно переросли»[770]. Об этом и Хлебников: «О, Азия! тобой себя я мучу» (1920). Позиция Хлебникова — антитеза Пушкину, который по всем пунктам был опережающим возражением Хлебникову, начиная от ясного осознания значения истории и понимания гибельности кочевых племен для цивилизации: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости; кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства»[771].

Хлебников в своей автобиографии подчеркивал свое «антицивилизационное», антипушкинское происхождение: «Родился 28 октября 1885 в стане монгольских <…> кочевников — “Ханская ставка”, в степи»[772]. То есть прямое противопоставление пушкинской традиции. Пушкин боится Пугачева, как создателя «бессмысленного и беспощадного русского бунта», добавлю — степного, поволжского бунта, бунта еще не освоенных кочевых окраин. Здесь же — «в пугачевском тулупчике я иду по Москве». Это совершенно откровенно антипушкинское выступление. Надо сказать, что и в жизни Хлебников вполне выдерживал этот антипушкинский, разбойничий и ницшеанский стиль.

Бунин как художник пушкинской гармонии Хлебникова принять не мог, отнесся к нему жестоко, но вряд ли сильно искажал в своих описаниях хлебниковский облик: «Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого?то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого?то дикого художественного таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием»[773]. И далее: «Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекций, называли его гением. На одном собрании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминания. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально: Хлебников, “благодаря своей житейской беспечности”, крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: “Хлебников был неприступен”. Но вот однажды П. удалось?таки вызвать Хлебникова к телефону. — “Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: Хлебников!” — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу “Доски Судьбы”, где главное — “мистическое число 317”. Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлебников был, однако, удачлив — его приютил у себя какой?то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался “Досками Судьбы”. Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников наконец уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой?то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить, что ему “удалось снестись со всеми 317–ю Председателями”, что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком?то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — “Негодяй! Как ты смел воскреснуть; Ты должен был умереть! Я здесь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем 3емного Шара!” — С этих пор отношения между нами испортились, и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе нового мецената, известного булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти, и Хлебников поселился, по словам П., в роскошном номере отеля “Люкс” на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись: “Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатого дня”»[774]. Эти мистическе «Доски судьбы», эта заклинательная игра с числами, разумеется, из разряда магического духа, владевшего тогда Россией и Европой и рифмовавшегося с народным сознанием. Пугачев, конечно, не называл себя Председателем Земного Шара, но презрение к людям культуры было у него такое же. Не забудем, что тема Пугачева — эта тема русской культуры. Пушкин считал, что Пугачев — явление, характерное для русской субстанции, но враждебное тем духовным ценностям, которым был верен сам поэт. Напомню описанную Пушкиным встречу Пугачева с астрономом Ловицем. Пушкин как всегда лаконичен, но тем страшнее звучит безыскусный рассказ: «Пугачев бежал по берегу Волги. Тут он встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Услыша, что Ловиц наблюдал течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам»[775].

Такое у него было отношение к науке.

Разумеется, подобных любителей науки было много. Достаточно вспомнить щедринского градоначальника, который «сжег гимназию и упразднил науки» («История одного города»). Сверху произвол, снизу вольница, но корень слова и явления — один. Сбросив с парохода Пушкина, взяли Хлебникова, а события шли: дальше — революция, гражданская война, голод, разруха, продразверстка, Тамбовское восстание, после которого немного отрезвевший Ленин провозглашает НЭП. Надо сказать, период военного коммунизма футуристы приняли с восторгом: все наново! А вот НЭП не очень. Думаю, что многие помнят знаменитую публикацию двух стихотворений 5 февраля 1922 г. в газете «Известия ЦИК» — «Прозаседавшиеся» Маяковского и «Не шалить!» Хлебникова. Ленин прочитал «Прозаседавшиеся» и высказался о нем публично, причем положительно: «Я не принадлежу к поклонникам его поэтического таланта. <…> Но давно я не испытывал такого удовольствия, с точки зрения политической и административной. В своем стихотворении он вдрызг высмеивает заседания и издевается над коммунистами, что они все заседают и перезаседают. Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно»[776].

А вот второе стихотворение, рассказывают, ему резко не понравилось. Хотя, казалось бы, второе — вполне революционное. Но дело в том, что, во — первых, оно было антинэповское (т. е. против политики Ленина тех лет), а во — вторых, раскрывало то, что на самом деле в 1917–1918 гг. проделали большевики. То есть раскрывало пугачевско — разинский смысл октябрьской революции, уничтожившей русскую классическую культуру. Хотя по сути дела оба стихотворения об одном и том же — о перерождении бывших революционных радикалов в новую чиновничью элиту, об уходе революционно — разбойничьего пафоса из новой державы. Не забудем, что в этот момент, многие лучшие представители русской культуры уже оказались за рубежом. Они либо эмигрировали сами, либо были высланы. А на горизонте уже маячил пароход, известный под именем «философский».

Те поэты, что остались и воспевали революцию, сравнивали ее с крестьянскими войнами: Василий Каменский пишет поэму про Стеньку Разину. Есенин создает драматическую поэму «Пугачев», где разбойник приобретает черты фольклорного благородного героя. Вообще?то стоит вспомнить, что мотив противопоставления народа образованным классам — известная славянофильская схема. Она и торжествовала в пореволюционной России, с элементами «азийства». В этом контексте стоит вспомнить и слова Д. И. Чижевского о национализме футуристов: «Попытки футуристов построить славянскую мифологию (Хлебников и даже Асеев со своей посвященной языческому Перуну песней и др.) и фантастически — исторические мотивы (казацкая Украина у Асеева) выходят даже за пределы русского к общеславянскому национализму (ср. стихотворение “Боевая” Хлебникова, обращенное к “прапрадеду славян”, автором изобретенному Славуну»[777]. Вспомним, однако, предсказание Петруши Верховенского в «Бесах» Достоевского, что возмутится Русь и заплачет земля по старым богам. Именно этого антихристианского восстания языческих смыслов и боялись русские религиозные мыслители. В «Вехах» Сергей Булгаков писал: «Разрушение в народе вековых религиозно — нравственных устоев освобождает в нем темные стихии, которых так много в русской истории, глубоко отравленной злой татарщиной и инстинктами кочевников — завоевателей. В исторической душе русского народа всегда боролись заветы обители преп. Сергия и Запорожской сечи или вольницы, наполнявшей полки самозванцев, Разина и Пугачева»[778]. Именно выразителем этой кочевой стихии, отрицавшей цивилизацию, и оказался поэт — будетлянин.

Хлебников тоже часто поминает Разина, но в стихотворении «Не шалить!» это противопоставление низовой, архаической культуры культуре буржуазной, европейской городской выявлено наиболее внятно:

Эй, молодчики — купчики,

Ветерок в голове!

В пугачевском тулупчике

Я иду по Москве.

Пугачевский тулупчик фактически, как сказано в комментариях, — это меховая куртка, подаренная Хлебникову Маяковским[779] в начале 1922 г., но в поэтическом переосмыслении — это, конечно, тулупчик дворянина Гринева. (Любопытно, что Марина Цветаева восемью годами позже назвала самоубийство Маяковского дворянским жестом.) Тот самый заячий тулупчик, который разбойник, в общем, выцыганил у барина. Так вот, в этом пугачевском тулупчике, выпрошенном у барина, поэт идет по Москве, по той Москве, куда Пугачев не дошел, хотя рвался. В революцию пришел, а с ним и его «воры». В «Окаянных днях» Бунин писал: «Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль. <. > Всем существом понял, что такое вступление скота и зверя победителя в город. “Вообче, безусловно!” Три раза приходили и вели себя нагло. <…> Лица хамов, сразу заполнивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. День темный, грязный, Москва мерзка как никогда. Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла и т. д. <…> Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений!» Зато духовный потомок и последователь Пугачева, поэт — авангардист, чувствует себя как хозяин Москвы. Но, когда начался НЭП (Бунин к тому времени уже эмигрировал), Хлебников вдруг ощутил себя как завоеватель, грабитель, которого вдруг начали оттеснять те, кого совсем недавно истребляли.

Не за тем высока

Воля правды у нас,

воля правды у нас — т. е. у большевиков. При этом «воля правды» вполне читается как ницшевское «воля к власти».

В соболях — рысаках

Чтоб катались глумясь.

Глумясь над чем? То есть люди начали питаться, во что?то одеваться не только в распределителях по талонам. Это и казалось глумлением над революционными идеалами. После задыхания и дикого голода, в котором была Россия, она немного перевела дух. Но это и вызывает гнев поэта:

Не затем у врага

Кровь лилась по дешевке.

Поразительно! Слова «Кровь лилась по дешевке» произносятся поэтом с одобрением. Миллионы убитых, расчлененных, сожженных, расстрелянных и проч. кажутся языческому взгляду нормой. «Россия, кровью умытая», так назвал свою эпопею о гражданской войне Артем Веселый. Тот ужас, который холодил кровь Бунину, здесь оборачивается пиитическим восторгом по поводу пролитой крови. Быть может, не случайно Бахтин именует Хлебникова «глубоко карнавальным человеком»[780], т. е., как я понимаю, человеком, который живет в неразличении верха и низа, жизни и смерти, добра и зла. Об этом и строчки стихотворения:

Не затем у врага

Кровь лилась по дешевке,

Чтоб несли жемчуга

Руки каждой торговки.

Полная смена верха и низа. Разумеется, «жемчуга руки каждой торговки» не носили. Скорее жемчуга эти надо было искать у жен партийной и чекистской элиты. Но бороться приучены были революцией именно с купцами. Но это и строчки о неудаче пугачевского бунта. Требуется уход для нового собирания сил. И пугачевская тема незаметно переливается в разинскую:

Не зубами скрипеть

Ночью долгою,

Буду плыть, буду петь

Доном — Волгою!

Я пошлю вперед

Вечеровые уструги,

Кто со мною — в полет?

А со мной — мои други!

То есть попытка найти себе соратников, другов. Не друзей, это слишком интеллигентное слово. Мои други — это нечто вольно распевочное, почти разбойничье. Разина Хлебников любил и посвятил ему не одну строчку, любил, как символ разбоя. Так и Волгу воспринимал. Вот пример: «Недаром и до сих пор Волга каждую ночь надевает разбойничий платок буйной разинской песни»[781]. Бунин с тоской и ужасом писал о тех, кто звали на «Стенькин Утес», об их непонимании становления и срывов человеческой истории и о самом Стеньке Разине: «В мирное время мы забываем, что мир кишит этими выродками, в мирное время они сидят по тюрьмам, по желтым домам. Но вот наступает время, когда “державный народ” восторжествовал. Двери тюрем и желтых домов раскрываются, архивы сыскных отделений жгутся — начинается вакханалия. Русская вакханалия превзошла все до нее бывшие — и весьма изумила и огорчила даже тех, кто много лет звал на Стенькин Утес, — послушать “то, что думал Степан”. Странное изумление! Степан был “прирожденный” — как раз из той злодейской породы людей, с которой <…> предстоит новая долголетняя борьба»[782].

Но Хлебникову именно образ Разина позволяет противопоставить европейскому понятию свободы, ограничивающей свое пространство свободой Другого, без посягательств на чужую экстерриториальность, тем более на жизнь Другого, идею степной, стихийной воли, не считающейся ни с чем, кроме своей Прихоти- Воли. Сошлюсь на современного исследователя: «В поэме “Уструг Разина” свершение человеческого жертвоприношения ВОЛГЕ- ДНЕПРУ <. > сопровождается шаманской речью жертвователя: “К богу — могу эту куклу!..”. <…> В маске шамана — жреца Разин провозглашает текст заклятия, гарантирующего “умное” приятие первобогом — Волгой (“богом Воли”) жертвенной “девы- астраханки”. Исходное “нас на бабу променял” чревато исторжением Разина — “царя” из волевого потока самого “порыва вперед”, клеймлением атамана именем “предателя Воли”. У Хлебникова воинская жертва ВОЛГЕ=ВОЛЕ также восстанавливается харизматичность Разина — “царя”, ОТЦА ВОЛИ ВОЛЬНОЙ»[783].

Любопытна и подпись Хлебникова (как сообщено в примечании) в машинописном варианте стихотворения — «Велимир Первый». Так он обычно себя именовал. То есть новый повелитель мира, мировой владыка вроде Тамерлана и Чингисхана. Большевики были не меньшими чингисханами, как писали о них Иван Бунин, Зинаида Гиппиус и другие русские писатели — эмигранты. Скажем, З. Гиппиус на вопрос, «что происходит с Россией», отвечала (я это уже цитировал, но стоит повторить, контекст обогащает мысль): «А происходит приблизительно то, что было после битвы при Калке: татаре положили на русских доски — и пируют»[784]. Но — повторю — в какой?то момент новым властителям стало понятно, что если народ хоть чуть — чуть не накормить, то произойдет взрыв, который разнесет и власть и страну. Был введен нэп, который большевики назвали передышкой, а, скажем, Михаил Булгаков возвращением от смерти к жизни.

Но уже произошедшее восстание масс требовало не возврата к прошлой России, а серьезных перемен. «Дворянско — буржуазную» культуру тем или иным способом пытались «опустить». Мне не раз приходилось писать, что авангард есть своего рода побочный продукт восстания масс. В недавней публичной (связанной со 120–летием В. Хлебникова) дискуссии (2005 г.) я с удовольствием услышал по этому поводу спокойные и взвешенные слова Дениса Драгунского, одного из наших крупнейших политологов. В эпоху восстания масс, совпавшую с началом ХХ века, говорил он, «возникает все больше и больше читателей, зрителей, слушателей. А искусство очень разное и довольно сложное. В больших дозах потребления оно становится прямо?таки невыносимым. На предыдущем этапе (перед так называемым “переломом”) сложности искусства не были общим достоянием. Но когда все то, что было в мастерских художников, в выставочных залах, в литературных элитных кругах, — когда все это вдруг вылилось на читателя — зрителя- слушателя, то в культуре возникло некое напряжение. И культура запросила какой?то простой альтернативы. Именно простой! И появился авангард. Потому что авангардное искусство на самом деле значительно проще искусства традиционно — академического. Оно даже проще массового искусства. Потому что классическое искусство предъявляет огромные интеллектуальные требования и к художнику, и к потребителю искусства. Массовое искусство — всего лишь адаптация искусства. А авангард доктринально прост»[785]. Авангард — это система упрощения высокой культуры. Лефовец Михаил Левидов в январе 1923 г. писал: «Полтораста лет после Петра — один Пушкин и 90 % безграмотных. Нет, довольно! Противоестественное уродство пора прекратить. Вопиющему уродству не должно быть более места. Банку музейную, где в поту, слезах и крови, как лебедь, горделивая и белоснежная, плавала безмятежно культура, нужно разбить»[786]. И заключал: «Достоевского в музей, а Россию из музея, из банки со спиртом — в живую жизнь. Вот где смысл и значение организованного упрощения культуры, которое осуществляет революция»[787]. Простодушие и откровенность замечательные. Уничтожение культуры воспринимается как заслуга. Но это и есть разбойничий крик авангарда. Пушкин и Достоевский, как ему кажется, уже волевым указом революционной власти должны быть навсегда брошены с парохода, паровоза (который летит вперед до остановки в коммуне), летатлина. Но эта власть, как выяснилось, не приемлет любой самодеятельности, в том числе и самодеятельности авангарда.

И с течением времени происходит любопытное превращение: Хлебников оказывается в оппозиции к этой большевистской новой политике, и в конечном счете к власти. Хотя по сути дела он выступал именно как настоящий большевик. Не случайны слова Николая Харджиева в 1945 г.: «Поэт, которого считали каким?то “человеком не от мира сего”, писал агитационные стихи для бакинского пятигорского РОСТа, был лектором политотдела Каспийского флота, участвовал в иранском походе Красной Армии. <…> В своих монументальных поэмах 1920–1922 годов Хлебников прославляет революцию и говорит о защите ее завоеваний»[788]. Хлебников в сердцевине своей большевик, ницшеанец. Но иронией исторического процесса на какой?то момент он оказался противником большевистского режима. Об этом уже писали. Сошлюсь на политолога Иосифа Дискина: «По иронии судьбы большевики, выросшие из воспевания революции, начали — пусть не сразу, но начиная с 20–х годов, — устанавливать свой, но прочный государственный порядок, включая истеблишмент. Хлебников с его традицией подрыва истеблишмента оказался в оппозиции, и весь российский авангард — в противостоянии главной доминанте социальных изменений — становлению прочного социального порядка»[789]. Более того, спустя пятьдесят лет он стал казаться борцом с советским застоем и казенщиной. Я напомню стихотворение «Сон» Николая Асеева (1959 г.).

Мне снилось, Хлебников пришел на съезд поэтов, —

Пророк, на торжище явившийся во храм,

Нагую истину самим собой поведав,

Он был торжественно беспомощен и прям.

Этот поразительный Хлебников оказывается символом, даже не символом, а почти самим Христом, если угодно. Иначе не понять этой строки, апеллирующей к евангельскому сюжету, — пророк, на торжище явившейся во храм? Поэтому в этих прекрасных строках все же можно увидеть нечто кощунственное. Гораздо точнее был Маяковский, написавший в 1922 г. в некрологе «В. В. Хлебников»: «Его биография — пример поэтам и укор поэтическим дельцам»[790]. И если искать в творчестве Хлебникова нечто, имеющее поучительное вневременное начало, то именно это рыцарское поэтическое бескорыстие. Опять сошлюсь на Маяковского: «У Хлебникова, редко имевшего даже собственные штаны, <…> бессеребренничество принимало характер настоящего подвижничества. Мученичества за поэтическую идею»[791]. Как сочеталась такая жизненно — поэтическая позиция с призывом к разбойничьему, степному грабежу — одна из загадок степной России! Возможно, рождена она была личной бытовой нищетой. Вместе с тем нельзя не порадоваться за российско — европейскую культуру, которая умеет переваривать и абсолютно чуждые ей явления, вбирая в себя духовное и осознавая опасное.

Если, конечно, это опасное осознается