Острая сердечная недостаточность

Острая сердечная недостаточность

Четверть века назад, 14 сентября 1984 года, в Тбилиси умер от четвертого инфаркта 56-летний Нодар Думбадзе, самый известный и, вероятно, самый непрочитанный писатель Грузии. В России его не переиздавали 15 лет — с 1989 до 2004 года, когда вышли под одной обложкой три лучших его романа. Думбадзе до сих пор предпочитают видеть автором книги «Я, бабушка, Илико и Илларион», известной во всем мире благодаря экранизации Тенгиза Абуладзе, объявленной шедевром поэтического кинематографа. Но к лирическим воспоминаниям о детстве, мудрых стариках и сельских чудаках Думбадзе далеко не сводится. Сельская идиллия у того же Абуладзе 15 лет спустя обернулась тоталитарным адом «Древа желания», а у Думбадзе — глубоким трагизмом поздней прозы с ее христианским пафосом; кажется, лишь грузинское происхождение автора (свидетельство триумфальной национальной и культурной политики советской власти) позволило «Белым флагам» и «Закону вечности» появиться в печати — и стяжать лавры.

В 70-е годы на советской (и мировой) шахматной доске стояла сложная позиция с неоднозначными перспективами. Доиграть ее не успели, анализ впереди. Перестройка смела фигуры с доски, как когда-то революция; сложность оказалась утрачена надолго. Между тем пять ведущих республиканских литераторов той поры — подлинных, с равной горячностью обсуждавшихся на провинциальных и московских кухнях, — каждый для себя решали мучительный вопрос: что делать порядочному человеку, когда вырождается власть, и каковы перспективы социума, в котором на равных соседствуют навязанный, бесчеловечный советский кодекс и отживающие, но еще влиятельные архаические правила. Соотношение национального и советского было главной темой серьезных республиканских литератур, не исключая русскую (Вампилов, Распутин, ранний Белов, Можаев, бескомпромисснее всех — Шукшин). Эти пятеро писателей-шестидесятников, интеллигентов с глубокими национальными корнями были: Василь Быков, Нодар Думбадзе, Максуд Ибрагимбеков, Фазиль Искандер и Чингиз Айтматов.

Коллизия была обозначена ясно: архаика отживает, родовыми и племенными законами не спастись, но альтернатива бесчеловечна и вырождается еще быстрее. Айтматов и Быков решали тему наиболее остро. Советское, положим, выглядит у Айтматова зверским («Ранние журавли», «Прощай, Гюльсары!», в особенности «И дольше века длится день»), но и родовое, древнее — не лучше (вспомним «Первого учителя» и «Белый пароход»). Упование — на культуру, в которую он верил с горьковской страстью интеллигента в первом поколении, и на очищающий смысл всеобщей катастрофы, эсхатологическим ожиданием которой пронизан Айтматов. Быков был радикальнее: власть отвратительна, но надежда на здоровые народные «основы и корни» тоже иллюзорна. Все прогнило, причем задолго до советской власти: рабство-то не с нее началось. Предателем в «Сотникове» оказывался не интеллигент, героически выдержавший все, а «человек из народа» Рыбак; это самое народное здоровье — единицы-то его сохранили — ни в «Знаке беды», ни в «Карьере», ни тем более в «Афганце» никого не спасло. Надежда — на личный стоический героизм, на подвиг обреченных одиночек. Ибрагимбеков («И не было лучше брата») видит спасение в модернизации архаических норм, зачастую предельно жестоких; в интеллигенции, которая может послужить мостом между народом и властью, гуманизируя и сближая. Искандер в «Сандро из Чегема» развивал любимую и, как оказалось, пророческую мысль о том, что народ и власть (тем более интеллигенция и власть) обязаны отвечать друг перед другом, а ситуация их взаимной независимости и безответственности приводит к обоюдной деградации. «Сандро» — трагический роман о распаде и увядании родового уклада, о том, как стремительно вырождается власть, лишенная поддержки, и теряет себя народ, оставшийся без стержня и пастыря. Об этом и «Софичка» — последняя, самая горькая повесть Искандера, почти толстовская по мощи и простоте.

Думбадзе (сын репрессированных родителей, как и Айтматов, и большинство знаменитых шестидесятников) всю жизнь противопоставлял власть и то глубинное, национально-корпоративное чувство родства, круговой поруки, всеобщей связи, которое он в последнем романе назвал «Законом вечности». Трагизм его прозы заключается в недостаточности этой народной альтернативы, в ее обреченности, — здесь кроется истинная причина грузинской (да и не только) драмы, свидетелями которой стали все мы. Эволюция прозы Думбадзе, лирика и трагика, слывшего в юности юмористом, — говорит о том, как мучительно разочаровывался он в этой альтернативе. Ранние вещи — «Я, бабушка…», «Я вижу солнце», даже «Не бойся, мама!» — праздник детства, хоть и надломленного репрессиями, и обожженного войной. Перед нами единое тело народа, чудо горизонтальной солидарности, той прекрасной корпоративности, которая так пленяет северянина на юге. Все готовы в крайних ситуациях прийти на помощь, все — родня. В «Белых флагах» конфликт бесчеловечной государственности и низовой народной солидарности особенно нагляден, почему эта вещь и вышла по-русски с запозданием: есть безвинно арестованный герой, есть десяток таких же бедолаг в камере (каждого либо подставило бесчеловечное начальство, либо толкнула на преступление бесчеловечная система), есть следователь, который может верить лжесвидетельствам и лжеуликам или честному слову героя. Он поверил честному слову, герой оказался ни в чем не виноват, взаимопомощь хороших людей сильней жестокого крючкотворства, клеветы и угодливости — словом, народная нравственность жива, национальное сильней, здоровей и чище советского. Но уже в «Законе вечности» обозначились издержки той самой круговой поруки, которая спасает от власти. Она ведет к купле-продаже, прямой коррупции, к торжеству несправедливости, только иной — не идеологической, а клановой, кастовой. «Закон вечности» — не только о болезни героя, но о роковом, скрытом заболевании общества, развращенного безвластием и всеобщей продажностью. Ленинская премия за этот роман воспринималась как серьезное идеологическое послабление — Думбадзе в открытую заговорил о том, о чем вскоре Астафьев напишет в «Ловле пескарей в Грузии», вызвав неприкрытую ярость не только на Кавказе. Мало кто поверил тогда, что рассказ Астафьева продиктован любовью к Грузии и болью за нее.

Думбадзе, по сути, выдумал Грузию, как Искандер выдумал свой Мухус; из этого культурного архетипа, заявленного в ранних повестях, вырос феномен грузинского кино 60–70-х, знаменитые короткометражки Габриадзе, фильмы Квачадзе и Шенгелая, Чхеидзе и Данелия. В эту Грузию верил весь мир — и, кажется, даже сами грузины. В 90-е этот образ рухнул; недостаточность и облегченность его видел сам поздний Думбадзе. О том, в чем он искал выход, свидетельствует последняя фраза «Закона вечности»: «К Марии!». Но насколько этот выход реален для него самого, не говоря уж о нации в целом, сказать трудно: 6 лет до самой смерти он почти ничего не писал. Страшней всего оказывается вывод о том, что недостаточно быть просто человеком: этого мало, чтобы противостоять вызовам ХХ века. Тут надо быть или героем-одиночкой вроде тех, о ком писал Василь Быков, либо частью обновившегося, переродившегося социума, который прошел через национальную катастрофу и сплотился уже не на родовых, а на религиозных и культурных основаниях.

Сбудется ли мечта Думбадзе об этой новой общности и какой выйдет его Грузия — да и все мы — из эпохи распада? Я не знаю этого; но если этот новый социум возникнет — он будет таким, каким видел его лучший грузинский прозаик.

14 сентября 2009 года