Живой

Живой

В 2008 году на одном из сетевых форумов кипела дискуссия о повести Константина Воробьева «Убиты под Москвой» (1963). Военные историки с изумительным апломбом и пафосом ловили Воробьева, участника обороны Москвы в ноябре 1941 года, на вранье и некомпетентности. Сетевые историки — безапелляционные ребята. Им лучше очевидцев известно, как рота шла на фронт, чем была вооружена, как немцы выставляли боевое охранение и какой был звук у немецкого миномета. Они потрясают штатными расписаниями и ТТХ (тактико-техническими характеристиками). Суд над Воробьевым вершится скорый и единогласный: очернитель, а может, и провокатор!

Как хотите, в 63-м до такого не доходило. О неразберихе и катастрофических потерях первых месяцев войны тогда помнили. Даже официальная критика, топча «Убиты под Москвой» и «Крик», не упрекала Воробьева во лжи, а ведь живы были миллионы очевидцев. Больше того: фронтовики мгновенно опознали беспримесную правду в военных сочинениях Воробьева, как впоследствии те, кто уцелел в плену, увидели такую же мучительную достоверность в первом его сочинении — «Это мы, Господи!». Некоторые теперь на тех же форумах сомневаются: как мог Воробьев сразу после побега, отсиживаясь на чердаке, за месяц написать повесть о плене? Но в одном из лучших его автобиографических рассказов «Картины души» описана страшная, уже послевоенная угроза безвестной гибели: художнику, тонущему в бурю посреди озера, страшней всего, что никто ничего не узнает. И, видя случайного шофера на берегу, он находит в себе силы, выгребает — а тут и спасительный плавучий островок. Воробьев был такой писатель — рассказать свое ему было необходимо физиологически. Ведь не узнают!

Упреки во лжи, очернительстве, фактической и психологической недостоверности сопровождали тогда и сопровождают ныне — во дни очередных массовых вспышек самодовольства и паранойи — всю честную русскую литературу, начиная с Астафьева, который первым из собратьев оценил Воробьева, и кончая Окуджавой, постоянно выслушивавшим от высокопоставленных военных, что «такого на фронте не было». На фронте было такое, чего не выдумает ничье очернительское воображение, но только слепоглухой и деревянный не почувствует абсолютной подлинности, которая у Воробьева в каждой детали; не ощутит узнаваемости состояния — поверх визуальных и разговорных мелочей, которых тоже не выдумаешь; не увидит сновидческой точности картин боя, отступления, курсантских похорон — это много раз было увидено в подробных кошмарах, прежде чем записано. Воробьев умер в 1975 году от опухоли мозга, частого последствия фронтовой контузии; но и теперь одно животное, не найду другого слова, в интернете усомнилось: что это его переводили из лагеря в лагерь, недострелили сразу, после первого побега? Может, был у немцев осведомителем — их же берегли?

Уж подлинно советская власть, со всеми своими орудиями растления, не растлила Россию так, как двадцать лет безвременья, после которых никто не верит ничему.

Но потом думаешь: вот, 90 лет со дня рождения исполняется 24 сентября — а насколько живее всех живых! Истинная мера бессмертия — ненависть. Кто сейчас ненавидит Бубеннова или Бабаевского? Даже Трифонова для приличия хвалят, хотя, конечно, чуют классовочуждость. А Окуджава, Воробьев, Астафьев, Василь Быков, Солженицын — сплошь очернители и прихвостни, вдобавок недостаточно повоевавшие. Чистая логика военкомов: те, кто пишет правду о войне, кому плохо на ней, — плохие солдаты.

Ребята, это же бессмертие! Вот так оно выглядит, а вы как себе представляли? Это ж кем надо быть, чтобы в авторе нежнейших и мощнейших текстов в русской послевоенной прозе, в создателе «Моего друга Момича», «Крика», «Великана» — увидеть возможного осведомителя и вруна?! В текстах Воробьева каждое слово кричит о человечности, достоинстве, силе и милосердии — но эти-то качества и неприемлемы для стратегов всех мастей. Им желательно видеть народ тупой массой, радостно ложащейся под серп; безгласным орудием для осуществления глобальных бездарных замыслов. Потому Воробьев им — нож вострый, даже через 34 года после смерти. О чем бы ни писал — о коллективизации, о фронте и плене, о советском издательстве, о прибалтийском санатории, — он мгновенно вычисляет, люто ненавидит и прицельно изображает всех, кто может подняться лишь за счет чужого унижения. Всех трусливых демагогов, фарисеев, лицемеров, всех, кто ищет и жаждет доминирования, — тогда как герой Воробьева жаждет одного только понимания и от этого понимания расцветает.

Воробьев, может быть, и есть тот идеальный русский человек, каким он был задуман («Я не требовал наград, потому что был настоящим русским» — записные книжки, и ведь правда): рослый, сильный, выносливый красавец, рыбак, плотник, стрелок, партизан, писатель от Бога, с врожденным чувством слова. И такая жизнь — он словно притягивал громы, да и мог ли такой человек вызывать любовь у разнообразных упырей? Упыри ведь тоже обладают чутьем на талант и силу. Им невыносим Воробьев — с его изобразительной мощью, пластическим даром, с его влюбчивостью, избытком таланта, с вечной его вольной усмешечкой — как ненавязчиво и точно он шутит! Каким комизмом пронизан «Великан», самая мирная из его вещей, — но и ее топтали, даром что в ней-то никакого военного очернительства. Просто герои уж очень свободны — хорошо помню шок от чтения этой вещи в отрочестве, в старых дачных «Современниках».

Парадоксальную вещь сейчас скажу, но ничего сенсационного в ней, если вдуматься, нет: Воробьев был самым американским из русских писателей, странным сочетанием Хемингуэя и Капоте. (Хемингуэя страстно любил, хотя не подражал, и дал ему самую точную характеристику: «Вы видели его последний снимок? С таким предсмертно-виноватым выражением? Как выдержать свое естественное поведение, если оно непонятно тому, другому? Приходится подлаживаться, и тогда на лице человека появляется вот такое хемингуэевское выражение…»). Хемингуэй чувствуется в военных его вещах, а явно не читанная (хотя кто знает?) «Луговая арфа» Капоте — в «Момиче», в образе тетки Егорихи, в авторском «мы», объединяющем тетку и полусумасшедшего Ивана… Дело, вероятно, в том, что Воробьев долго жил в Литве — против воли, ибо осел там после войны: здесь он воевал в партизанском отряде, потом работал в магазине, потом — в газете… а в Россию возвращаться было некуда. Близость Запада сказалась — Прибалтика была «дозволенной Европой»; не так въелась в кровь рабская оглядка. Хотя и своего рабства хватало, и прорабатывали Воробьева по полной программе. Может, идеальное русское и невозможно без прививки западного, без этого легчайшего налета независимости — эта примесь так видна у Пушкина, Толстого, Блока, у всех лучших наших, вот и у Воробьева, русского Хемингуэя, прожившего так трудно и мало?

Его пятитомник вышел в родном Курске год назад. Главную свою вещь — «И всему роду твоему» — он не закончил, работы в Москве не получил, половину написанного напечатанным не увидел, государственных наград, кроме грамот от военкомата за поездки в воинские части, не имел. В 2001 году Солженицын наградил его своей премией — посмертно.

Есть, однако, и в этой судьбе высшая логика. Захваленных и чтимых — забывают, а вина перед теми, кому недодано, саднит долго. Со всех сторон получается — живой.

24 сентября 2009 года