2. Мир без нового

2. Мир без нового

2.1. Итак, символизм осуществлял переход от темы произведения к теме: (а) за счет медиирования, которое так или иначе обнаруживало свою несостоятельность; (Ь) за счет установления одномногозначного соответствия, совмещения любого со всем. Обе эти программы иногда соприсутствовали и конфронтировали в символистских текстах. В «Мелком бесе» рассказу о Передонове — Варваре — княгине (= мотив фиктивного посредничества) противостоит история Людмилы и гимназиста Саши Пыльникова, с которым Людмилу связывает «языческое» преклонение перед прекрасным телом и «христианское» воздержание от половой любви (Саша, таким образом, являет собой биполярный ценностный объект[242]).

Хотя ценность и устойчивость одно-многозначного соответствия были поставлены в позднем символизме под вопрос, оно не нашло себе здесь никакой эквивалентной замены.

Наряду с интранзитивным и панкогерентным мирами, символизм описывал на обеих его стадиях и такой мир, в котором перемещение от начального состояния к новому или от определяемого элемента к определяющему полагалось вообще невозможным. Моделируя мир без нового, символизм вплотную смыкался с постсимволизмом, предвосхищал, как это ни парадоксально, появление новой эстетико-идеологической системы.

Чтобы в первом приближении прояснить, о чем идет речь, вернемся к рассказу Сологуба «Маленький человек». После того как Саранин начинает катастрофически сокращаться в размерах, жена решает выдать его за ребенка и поместить в гимназию. Этот замысел, однако, не воплощается, натолкнувшись на возражения гимназического начальства:

— Мы не можем принять надворного советника. Как же мы с ним будем? Ему учитель велит в угол идти, а он скажет: я — кавалер святой Анны. Это очень неудобно.[243]

В «Маленьком человеке» есть две сюжетные линии. Одна из них соединяет через губительное посредничество (= эликсир, купленный у армянина) данное с новым, которое выступает в виде царства смерти. Вторая линия, соперничающая с первой, — тупиковая, на ней нет пункта, который стал бы для Саранина местом перехода в новое состояние. Директор гимназии в роли воспитателя — посредник между взрослыми со всеми их знаниями и детьми, получающими образование. Его функция в сологубовском рассказе не в том, чтобы производить какие бы то ни было негативно окрашенные медиации, но как раз в противоположном — в том, чтобы быть истинным медиатором между разновозрастными группами, не допуская чиновника в летах и с заслугами в школьный класс в качестве одного из своих учеников. История с неудавшейся попыткой отдать Саранина в гимназию — это не интранзитивная история, но эпизод, в котором у главного героя нет мира — иного, чем тот, где он уже пребывает.

Тогда как Сологуб не признает реверса времени, спасительного возвращения в детство, футуристы, напротив, делают мотив движения по временной оси вспять одной из констант их творчества. В драматическом сочинении Хлебникова «Мирсконца» семидесятилетний умирающий персонаж (чиновник, как и в рассказе Сологуба) превращается по ходу сюжета в сорокалетнего, а затем в ребенка, который посещает гимназию. Хлебниковский сюжет был предсказан Сологубом в комическом освещении, в качестве нереализуемого.

2.2.1. Символистский мир без нового включает в себя лежащее за его границей, от него отличное или ему прямо противоположное. Если это земное пространство, то оно вбирает в себя космос — ср. поэму Бальмонта «Смертию — смерть»:

Небесный свод, как потолок, стал низким;

Украшенный игрушечной Луной,

Он сделался до отвращенья близким,

И точно очертился круг земной <…>

Но мир Земли и сочетаний звездных,

С роскошеством дымящихся огней,

Достойным балаганов затрапезных,

Все делался угрюмей и тесней,

Бросая тень от стен до стен железных <… >

Но, наконец, всем в Мире стало ясно,

Что замкнут мир, что он известен весь,

Что как желать не быть собой — напрасно,

Так наше Там — всегда и всюду Здесь,

И Небо над самим собой не властно.

Бальмонт придает включению дальней пространственной области в ближайшую характер аномалии, которая подлежит упразднению:

Я развернул мерцающие звенья,

И, Мир порвав, сам вспыхнул, — но за то,

Горя и задыхаясь от мученья,

Я умертвил ужасное Ничто.[244]

Ликвидацией аномальной реальности завершается и сатирическая поэма Брюсова «Замкнутые». Брюсов моделирует мир без нового («А жизнь кругом лилась, как степью льются воды. Как в зеркале, днем повторялся день») в виде дома, вмещающего в себя целый город, и ассоциирует этот мир с возможным будущим. В действительном же будущем, по Брюсову, город-дом разрушится:

И страшная мечта меня в те дни томила:

Что, если Город мой — предвестие веков? <…>

Что, если Город мой — прообраз, первый, малый,

Того, что некогда жизнь явит в полноте? <…>

И, как кошмарный сон, виденьем беспощадным,

Чудовищем размеренно-громадным,

С стеклянным черепом, покрывшим шар земной,

Грядущий Город-дом являлся предо мной.

Приют земных племен, размеченный по числам,

Обязан жизнию (машина из машин!)

Колесам, блокам, коромыслам,

Предвидел я тебя, земли последний сын!

Предчувствовал я жйзнь замкнутых поколений.

Их думы, сжатые познаньем, их мечты <…>

Всех наших помыслов обманутую старость,

Срок завершившихся времен!

…………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………

Но нет! Не избежать мучительных падений,

Погибели всех благ, чем мы теперь горды! <…>

И всё, что нас гнетет, снесет и свеет время,

Все чувства давние, всю власть заветных слов,

И по земле взойдет неведомое племя,

И будет снова мир таинственен и нов.[245]

2.2.2. То, в чем символисты усматривали аномалию, не имеющую права на существование, становится в поэзии футуристов и акмеистов неустранимой нормой мироустройства, которая отнюдь не вредит человеку. Таково коннотативное наполнение мотива космоса в доме у Маяковского («…влюбляйтесь под небом харчевен…»[246]), у Д. Бурлюка («Весь мир теперь сияющая лавка»[247]), у Крученых («Комета забилась ко мне под подушку Жужжит и щекочет, целуя колючее ушко»[248]), у Г. Иванова («Небо, что светлая горница, Долго ль его перейти?»[249]) и у многих других представителей исторического авангарда.

В одном из своих архитектурных стихотворений, «Город будущего», Хлебников вступает в прямую интертекстуальную полемику с поэмой «Замкнутые»:

…Прямоугольники, чурбаны из стекла,

Шары, углов, полей полет,

Прозрачные курганы, где легла

Толпа прозрачно чистых сот <…>

Мы входим в город Солнцестана,

Где только мера и длина,

Где небо пролито из синего кувшина

Из рук русалки темной площади

И алошарая вершина

Светла венком стеклянной проседи.[250]

Хлебников трансформирует брюсовское сравнение шарообразно-стеклянного города с мертвой головой («…Стеклянным черепом, покрывшим шар земной, Грядущий Город-дом являлся предо мной»), подставляя на место темы «мертвое» значения «живое» & «старое» («…алошарая вершина Светла венком стеклянной проседи»). Отвергаемая Брюсовым измеряемость пространства, следующая из его конечности («Чудовищем размеренно громадным Грядущий Город-дом являлся предо мной <…> размеченный по числам…»), принимается Хлебниковым и становится у него таким свойством изображаемого места, которое исключает все прочие («Мы входим в город <…> Где только мера и длина»).

2.2.3. Только что прослеженный интертекстуальный конфликт являет собой особую форму художественного творчества, которая предусматривает не создание еще одной, по сравнению с источником, картины мира, но всего лишь переоценку, ремодализацию той, что достается в наследство. Межсистемный интертекстуальный конфликт сближается в этом случае с внутрисистемным, продемонстрированным при сопоставлении рассказа Л. Андреева «Полет» со стихотворением Блока «Авиатор».

Так же как Хлебников принимает не принятое Брюсовым, Маяковский в поэме «Человек» сообщает характер естественного тому, что было предметом сатиры в статье Белого «Штемпелеванная калоша», где осмеивается стремление мыслить бесконечное, т. е. новое на каждом последующем шаге познания, в виде равного конечному, хорошо известному из домашнего обихода:

Бездна — необходимое условие комфорта для Петербургского литератора. Там <…> ставят над бездной самовар.

Ах, эта милая бездна![251]

По ходу интертекстуальной полемики со «Штемпелеванной калошей» поэма «Человек» превращает обытовление, обживание бесконечного («бездны») из нежелательного факта в закономерный, который случается, даже несмотря на отсутствие в бесконечном домашнего комфорта (явно вслед за Белым Маяковский ассоциирует уют с чаепитием):

«Ну, как вам,

Владимир Владимирович,

нравится бездна?» <…>

«Прелестная бездна.

Бездна — восторг!»

Раздражало вначале:

нет тебе

ни угла ни одного,

ни чаю,

ни к чаю газет.

Постепенно вживался небесам в уклад.

В итоге бесконечность у Маяковского делается местом встречи со знакомыми по посюстороннему миру — пространством данного:

Выхожу с другими глазеть,

не пришло ли новых.

«А, и вы!»

Радостно обнял.

«Здравствуйте, Владимир Владимирович!»

«Здравствуйте, Абрам Васильевич!»

«Ну, как кончались?..»[252]

2.2.4. В процитированных поэмах Бальмонта и Брюсова отсутствие нового связывается с ужасом-узостью[253] («…мир <…> делался угрюмей и тесней», «ужасное Ничто» (Бальмонт); «страшная мечта», «кошмарный сон», «жизнь замкнутых поколений» (Брюсов). Ужасное в качестве продукта фантазии, можем мы заключить, есть переживание бытия, отвечающего требованиям какого-то иного психотипа (в нашем случае — постсимволистского), нежели тот, к которому принадлежит фантазирующий субъект (у нас — символист). Это не-для-меня-бытие («das Unheimliche») не оставляет мыслящему таковое никакого места (откуда ассоциирование ужасного и тесного). Ужасен такой мир, который моделируется одним характером по правилам, подходящим для другого характера. Ужасно открыть в себе креативную мощь совсем Другого. Чтобы защититься от ужасного, нужно придать ему черты нечеловеческой или антигуманной (не достойной ни одного из человеческих характеров) действительности (которая принимает вид чудовищной, хаотичной, преступной, сверхъестественной, абиотической и т. п. или по меньшей мере, как у Бальмонта и Брюсова, мешающей личностям реализовать их права). Защищаясь от ужаса, вызываемого проведением логических операций, которые подавлены в нашем сознании (составляют в нем, по данному выше определению, область бессознательного), но которые могут доминировать в иных сознаниях, мы компрометируем эти логические ходы тем, что отнимаем у них всякое ценностное содержание.

Одна из форм защиты от инопсихического-во-мне, т. е. ужасного, состоит в том, чтобы коннотировать ужасное как доисторическое, прекультурное. Именно в этом и видел смысл ужасного Фрейд, когда он (в книге «Totem und Tabu» и в статье «Das Unheimliche») писал о том, что «das Unheimliche» являет собой для сознания всплывающий в нем реликтовый анимизм. Фрейд дефинировал ужасное, не возвысившись до метапсихотипичности, т. е. в том же духе, в каком его оценивает любой характер, стремясь утвердить себя и только себя[254].

2.3.1. Мир, в котором возможно врастание иного и противоположного в данное, далеко не всегда бывал для символистов нежелательным. Но в тех случаях, когда он освещался более или менее положительно, когда он не превращался в нечеловеческий либо античеловеческий, ему вменялся модус сугубо мыслимого, ирреального, никогда не достижимого на практике мира (еще один способ защиты от инопсихического), как, например, в стихотворении Коневского «Припев», где лирический субъект мечтает о таком пространстве-времени, в котором не было бы трансцендентных областей:

И в реках струи живые стынут,

И в реках же тает нежный лед.

Кто те люди, что перстом нас двинут —

И ускорен будет вечный ход?

Тут — зима, а там — вся нега лета.

Здесь иссякло все, там — сочный плод.

Как собрать в одно все части света?

Что свершить, чтоб не дробился год?

Не хочу я дальше ждать зимою,

Ждать с тоской, чтоб родилась весна,

Летом жить лишь с той мольбой одною.

Чтоб была и осень суждена.

Не хочу, томлюся, и живу я,

И живу я все ж, надеюсь век,

И, вздыхая, жизни не порву я:

Плачь, а втайне тешься, человек![255]

2.3.2. Вхождение будущего в настоящее и ускорение течения времени — события, ирреальные у Коневского, — осознаются в творчестве постсимволистов сплошь и рядом в качестве на деле переживаемых (ср., между прочим, у Ахматовой мотив наступления после первой осени весны вместо ожидаемых холодов: «И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки, А куда провалились студеные, влажные дни?.. <…> Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник, И весенняя осень так жадно ласкалась к нему…»[256]).

Если Коневской лишь спрашивает о силах, способных мгновенно переместить субъекта из его наличной жизненной позиции в ту, которую он ожидает, то «конструктивист» Луговской в стихотворении «Страдания моих друзей» (1930), по-видимому зависящем от «Припева»[257] (ср. интертекстуальную рифму «лед/ход»//«берет/вперед» и эквивалентное употребление в обоих текстах глагола «двигать»), вполне определенно отвечает на поставленный вопрос, находя такого рода силы в государстве:

Ты строишь, кладешь и возводишь,

                ты гонишь в ночь поезда,

На каждое честное слово

                ты мне отвечаешь — «Да!»

Прости меня за ошибки —

                судьба их назад берет.

Возьми меня в переделку

                и двинь, грохоча, вперед.[258]

Непосредственно переживаемой является для исторического авангарда и недискретность времени, которая отнесена Коневским к сфере лишь мыслимого, раз в действительности, по его мнению, последующее никак не присутствует в предыдущем. Противореча (впрямую?) стихотворению Коневского, поэма Маяковского «Человек» показывает время не членимым на отрезки более короткие, чем год (ср. в «Припеве»: «Что свершить, чтоб не дробился год?»):

Кузни времен вздыхают меха —

и новый

год

готов.

Отсюда

низвергается, громыхая,

страшный оползень годов.

Я счет не веду неделям.

Мы, хранимые в рамках времен,

мы любовь на дни не делим…[259]

2.4.1. В символистских текстах, обсуждавших мир без нового, не всегда, но достаточно часто использовались стилистические средства, иконически согласованные со смыслом произведения. Проводя такого рода согласование, символизм соприкасался с постсимволизмом не только в плане содержания, но и в плане выражения.

Одним из распространенных в историческом авангарде способов формальной организации стихотворения была рекомбинация начальных элементов текста по мере его развертывания. Известные образцы этого построения — «Квадрат квадратов» Игоря Северянина, «Метель» Пастернака, «Из улицы в улицу» Маяковского:

У —

лица.

Лица

У

догов

годов

рез —

че.[260]

У символистов техника рекомбинаций встречается как раз там, где речь заходит о социофизической среде, которая не способна перейти в другое качество, в которой, по версии Блока, за смертью индивида следует не более чем повтор земной жизни:

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Всё будет так. Исхода нет.

Умрешь — начнешь опять сначала,

И повторится всё, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь.[261]

Блоковской мысли о том, что изменение есть повтор, отвечает воспроизведение начальных слов текста в его концовке в переупорядоченном виде[262].

2.4.2. Риторическим коррелятом мира без нового служила в символизме метонимия, которая, как это неоднократно отмечалось исследователями, подчинила себе в постсимволизме остальные разновидности тропов.

В стихотворении Блока «Незнакомка» метонимический принцип изображения последовательно соблюдается в первом разделе текста, в котором строится картина повседневности, ежевечерне восстанавливающейся, не несущей в себе информации (кроме анафоры «И каждый вечер…», ср.: «Над скукой загородных дач…», «испытанные остряки», «…приученный, Бессмысленно кривится диск»). Среди блоковских метонимий преобладает замещение целого частью: «пыль переулочная», «золотящийся крендель булочной», «детский плач вдали», «заломленные котелки остряков», «скрип уключин» и «женский визг над озером».

Метонимия, в какой бы форме она себя ни проявляла (pars pro toto, totum pro parte, pars pro parte), отсылает нас к такой реальности, в которой нет двумирия, в которой иное, парадигматически следующее из данного или синтагматически следующее за данным; обладает, как и данное, физической, не идеальной природой. (Далеко не случайно Блок локализует метонимическое царство за городом, не в метафизической дали, но в физической[263].)

2.5. Исторический авангард существовал по меньшей мере частично, еще не родившись, хотя его футуристическая фракция и была склонна преподносить созданное ею как creatio ex nihilo[264].

Постсимволизм был предвосхищен символизмом там, где последний не видел возможности реализовать ни одну из своих программ (ни интранзитивную, ни панкогерентную, ни даже негативно панкогерентную). В этом своем самосомнении символизм изображал универсум, из которого было изъято творческое начало, который был поэтому замкнут на себе, не перешагивал за собственные пределы. То, что казалось символистам нулем креативности, стало созидательным принципом в авангарде, одной из основоположных идей которого была мысль о желательности бытия, зиждущегося на включении одного в другое, на самодостаточности (будь то бытие слова как такового; вещи как таковой; текста, описывающего собственное происхождение, и т. п.). Довлеющий себе мир, который не имел в символизме онтологического статуса (был невозможным или же возможным, но подлежащим разрушению, не должным[265]), сделался онтологичным в постсимволизме[266].

Опередив постсимволизм, символисты оказались в состоянии подражать — на излете их творческой активности — приемам сменившего их поколения писателей (ср. «Стихи Нелли» Брюсова, «Первое свидание» Белого) и рассматривать новую художественную систему как ничем не отличающуюся от символизма — ср. высказывание Брюсова:

Темы, которые затрагивают футуристы, разрабатывались ранее романтиками и символистами <…> словесные новшества, на которые отваживаются новые поэты, тоже были уже испробованы <…> в литературе декадентами, символистами и их предшественниками.[267]