2. Четыре психо-логики

2. Четыре психо-логики

2.1.1. Опустошая альтернативы данному, Северянин интерпретировал оппозицию «я» vs. «не-я» так, что значением в ней наделялся лишь лирический субъект (что и побудило этого поэта учредить эго-футуризм):

Я одинок в своей задаче

И оттого, что одинок,

Я дряблый мир готовлю к сдаче…[448]

Даже если окружающая среда готова поставить себя в услужение лирическому субъекту, он аннулирует свою связь с ней:

Но, даровав толпе холопов

Значенье собственного «я»,

От пыли отряхаю обувь,

И вновь в простор — стезя моя <…>

Я изнемог от льстивой свиты,

И по природе я взалкал.[449]

2.1.2. Вразрез с Северяниным Пастернак обесценивал лирического субъекта, вменяя маркированность исключительно внешнему миру. «Я» ничтожно («Себя я не чту Никем…»[450]); истинное бытие бессубъектно («И тайну бытия без корня Постиг я в час рожденья дня: Очам и снам моим просторней Сновать в туманах без меня», 2, 141); уступка своей позиции справедливее, чем борьба за нее («Я говорю про всю среду, С которой я имел в виду Сойти со сцены, и сойду <…> Еще двусмысленней, чем песнь, Тупое слово — враг», 1, 242); у поэта не должно быть права на свое место в социуме («Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста», 1, 202); не иметь никакой проявленности вовне — вот правило жизни художника («И надо оставлять пробелы В судьбе <…> И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги…», 2, 89–90).

2.1.3. В поэзии Маяковского «я» захватывает в себя «не-я» и становится внутренне оппозитивным. В поэме «Облако в штанах» рисуется порождение чужого тела из тела лирического «я» (= садистское квазиматеринство):

И чувствую —

«я»

для меня мало.

Кто-то из меня вырывается упрямо.

(179).

Мир содержится в лирическом субъекте и по мере надобности выставляется оттуда напоказ («Война и мир»):

Вот,

хотите из правого глаза

выну

целую цветущую рощу?!

(234)

Подчеркнем отличие, существующее между лирикой Маяковского и поэзией обсессивного символизма. И там и здесь «я» скрывает в себе «не-я». У младших символистов, однако, обе эти величины самостоятельны, связаны между собой как две разные целостности (допустим, как божественное и человеческое, если вспомнить стихи Вяч. Иванова из «Кормчих звезд», приведенные в C. II.2.2.1). Что касается Маяковского, то у него «не-я» есть часть от «я».

Лирический субъект Маяковского одинок, так же как и у Северянина. Но при этом «я» в поэзии Маяковского не отрывается от внешнего окружения, что типично для Северянина, а субституирует собой социальную среду:

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!

(49)

Оппозиция «я» vs. «не-я» принимает в этой цитате такой вид, что лирический субъект (одноглазый среди слепых) оказывается уникальным заместителем для прочих лиц, их органом восприятия, инструментом для их выхода вовне.

2.1.4. Лирика Хлебникова, в которой «я» включается в «не-я»[451], — самый парадоксальный из всех разбираемых здесь футуристических идиолектов и потому заслуживает несколько более подробного разговора, чем три других.

Если Хлебников говорит, например: «Мы устали быть не нами!»[452], то такое высказывание предполагает, во-первых, что лирическая речь ведется изнутри некоего коллектива, поглощающего собой «я»-образ, и, во-вторых, что этому коллективу имманентна дизъюнктивность («мы» = «мы» vs. «не-мы»).

Хлебниковское «я», растворяемое в «не-я», в то же самое время составляет там вполне особую часть (ср. в приводимых ниже стихах, с одной стороны, превращение личного в надперсональное, а с другой — мотив «варяга» = чужака, пришельца):

И вместо Я

Стояло — Мы!

Иди, варяг суровый!

Неси закон и честь.

(II, 3, 306)

В качестве вовсе изолированной единицы субъект не имеет права на жизнь, он уничтожает себя. Но, кроме этого субъектного «я», заслуживающего самоказни, есть еще одно, так сказать, объектное «я», которое неистребимо и выступает в роли внешнего наблюдателя, описывающего происходящее самоубийство. В 1914 г. Хлебников заметил в дневниковых записях:

Хлебников из неумолимого презрения к себе в 101 раз бросил себя на костер и плакал, стоя в стороне (III, 5, 328).[453]

Лирический субъект Хлебникова не обладает собственной точкой зрения на мир. Чтобы обрести индивидуальную перспективу, лирическое «я» должно погибнуть, преобразоваться в «не-я»:

Я умер, я умер

И хлынула кровь

По лагам широким потоком.

Очнулся я иначе, вновь,

Окинув вас воина оком.

(I, 2, 258)[454]

Отсюда объясняется, почему Хлебников строит эпитафию, посвященную футуристу-самоубийце И. Игнатьеву, как лирическое «я»-высказывание:

И на путь меж звезд морозных

Полечу я не с молитвой,

Полечу я мертвый, грозный,

С окровавленною бритвой, —

(I, 2, 294)

и почему в другом хлебниковском стихотворении, написанном вслед за Февральской революцией, голос поэта сливается с голосом свергаемого с трона царя:

Свободы песни снова вас поют!

От песен пороха народ зажегся.

В кумир свободы люди перельют

Тот поезд бегства, тот, где я отрекся.

(II, 3, 24)

В хлебниковской модели мира агенс может быть пассивным, а пациенс — активным:

…ищет белых мотыльков

Сосны узорное бревно…

(III, 5, 42)

Поскольку хлебниковский субъект вкраплен в объектную реальность, постольку он теряет конституирующие всякого субъекта признаки, и среди них — память:

О, погреб памяти! Я в нем

Давно уж не был. Я многому сегодня разучился…;

(IV, 231)

способность к смыслопроизводству:

И да и нет речей вспорхнувших летят в ничто <…>

Летят в медовое не знаю,

Недолгое великое ничто,

Куда и тянет и зовет;

(II, 3, 146)

утилитарный ум, чье место занимает такое мышление, которое может быть сравнено лишь с воображаемым числом ?-1:

Мой отвлеченный строгий рассудок

Есть корень квадратный из Нет единицы.

(III, 5, 93)[455]

Тогда как у Маяковского мир рвется наружу из поэта, у Хлебникова универсум проникает в микрокосм лирического субъекта извне, служит внешним украшением тела поэта:

Кто череп, рожденный отцом,

Буравчиком спокойно пробуравил,

И в скважину надменно вставил

Росистую ветку Млечного Пути,

Чтоб щеголем в гости идти.

В чьем черепе, точно стакане,

Была росистая ветка черных небес,

И звезды несут вдохновенные дани

Ему, проницавшему полночи лес.

Я, носящий весь земной шар

На мизинце правой руки,

— Мой перстень неслыханных чар…

(I, 2, 256)[456]

Показывая в поэме «Журавль» бунт вещей, Хлебников разрабатывал тему, которой предстояло сделаться общефутуристической (см. D1.I.2.1.3). Своеобразие хлебниковского подхода к этой тематике станет, однако, очевидным, если обратить внимание на то, что в «Журавле» восстание объектов было ассоциировано с убийством поэта, изображенным в балладе Шиллера «Die Kraniche des Ibikus» (похоже, что «Журавль» отсылает нас не прямо к тексту Шиллера, но к переводу Жуковского — ср. однокоренные глаголы в стихах Хлебникова и Жуковского: «Und munter f?rdert er die Schritte Und sieht sich in des Waldes Mitte»[457] ? «И с твердой верою в Зевеса Он в глубину вступает леса»[458] ? «Беды обступали тебя снова темным лесом»):

О человек! Какой коварный дух

Тебе шептал, убийца и советчик сразу:

Дух жизни в вещи влей!

Ты расплескал безумно разум,

И вот ты снова данник журавлей.

Беды обступали тебя снова темным лесом,

Когда журавль подражал в занятиях повесам.

Дома в стиле ренессанс и рококо —

Только ягель, покрывший болото.

Он пляшет в небе высоко,

В пляске пьяного сколота.[459]

(I, 1, 81)

В трагедии «Владимир Маяковский» бунт вещей завершается тем, что «поэта объявляют князем» (мир переходит во владение лирического субъекта). Между тем в хлебниковской поэме взбунтовавшиеся объекты несут смерть человеку (явно) и в нем — поэту (имплицитно). Находя свое, т. е. поэтическое, «я» в «не-я», Хлебников рассматривал гибнущего человека как умирающего поэта.

2.2.1. Конъюнкция мир & книга имеет у Северянина, для которого релевантным было только данное, в том числе и данное разного рода объединительных операций, форму отрицательного параллелизма. Второй член этой конъюнкции (= знаковый универсум) упоминается в поэзии Северянина в качестве незначимого. Чтобы понять мир, нужно избавиться от знания книг:

Не мне в бездушных книгах черпать

Для вдохновения ключи <…>

Я непосредственно сумею

Познать неясное земле…[460]

Впрочем, отрицание отрицательного параллелизма переворачивает у Северянина обсуждаемое сопоставление и делает его позитивным (неверно, что мир есть книга, ? верно, однако, что книга есть мир); вот как развертывается эта негация негации в стихотворении «Стихи И. Эренбурга»:

Мне автор книгу из Парижа

Прислал в обложке cr?pe de chine.

Она была, должно быть, третьим

Его трудом, но в ней, увы,

Не удалось того мне встретить,

Что важно в небе, — синевы <…>

Мне скажут; «Небеса — не книга».

Пусть так, но книга — небеса!..[461]

2.2.2. Сообщая значимость лишь иному, зачеркивая данное, Пастернак проводил мысль о том, что для книги нет мира, что она сосредоточена на самой себе:

Книга — как глухарь на току. Она никого и ничего не слышит, оглушенная собой, себя заслушавшаяся.[462]

Если социофизическая реальность и сравнима со знаковым универсумом, тогда с таким, в котором она исчезает как реальность, — с несуществующей книгой:

Громом дрожек, с аркады вокзала.

На краю заповедных рощ,

Ты развернут, роман небывалый.

Сочиненный осенью, в дождь;

(1, 220)

с запрещенным, изгоняемым из обращения текстом:

А сверху на простор

Просился гор апокриф;

(2,16)

с сочинением, прочитанным до конца и к тому же возвещающим конец того, кто его читает:

Но книга жизни подошла к странице,

Которая дороже всех святынь.

Сейчас должно написанное сбыться,

Пускай же сбудется оно. Аминь.

(2,86)

Объединимость мира с книгой преподносится Пастернаком как чудо, аномалия, отклонение от естественного порядка вещей:

Я видел, чем Тифлис

Удержан по откосам <…>

Он был во весь отвес,

Как книга с фронтисписом,

На языке чудес

Кистями слив исписан.

(2,15)

2.2.3. В поэзии Маяковского, где иное врастает в данное, книга составляет часть мира, жизненного обихода. Книга мира — это вывеска:

Читайте железные книги!

(41)

Текст, порабощенный социофизической средой, имеет лишь практическую функцию, утилитарен:

А себя, как я, вывернуть не можете,

чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться <…>

Которая губы спокойно перелистывает,

как кухарка страницы поваренной книги.

(175)

2.2.4. Постоянное стремление Хлебникова вмещать данное в иное, вело его к представлению о том, что мир интегрирован в книге. Хлебниковская парадигма мотивов мир-книга была исчерпывающим образом описана в статье А. А. Хансен-Лёве[463], откуда мы заимствуем приводимые ниже примеры.

По Хлебникову, природные элементы располагаются на страницах мировой книги:

Эту единую книгу

Скоро ты, скоро прочтешь!

В этих страницах прыгает кит

И орел, огибая страницу угла,

Садится на волны морские, груди морей,

Чтоб отдохнуть на постели орлана, —

(II, 3,69)

а наше восприятие реалий подобно чтению сообщений:

И я забыл прочесть письмо зари;

(I, 2, 238)

А ветер — доставит записку.

На поиск! На поиск!

Пропавшего солнца;

(I, 1, 285)

Толстый священник сидел впереди,

Глаза золотые навыкате,

И книгу погоды читал.

(II, 3, 141)

Мир развертывается во времени, записываясь в книгу; космос размещается на книжной полке:

Как грустен этот мир.

Время бежит — перо писарей <…>

Ах, если б снять с небесной полки

Созвездий книгу,

Где все уж сочтено.

(II, 3, 263)

Мир-в-книге — сам себе автор, писатель и его творение в одно и то же время:

Почерком сосен

Была написана книга песка,

Книга морского певца.

(II, 3, 357–358)

У рыбы есть тоже Байрон или Гете

И скучные споры о Магомете!

(III, 5, 46).

О Достоевский — мо бегущей тучи!

О Пушкиноты млеющего полдня!

Ночь смотрится, как Тютчев,

Замерное безмерным полня.

(I, 2, 89)

Последнее четверостишие представляет для нас особенный интерес, поскольку в нем Хлебников четче, чем где-либо еще, сформулировал свою общую логико-смысловую программу: потустороннее («замерное») бесконечно («безмерно»), не оставляя никакого места посюстороннему.

2.3.1. Последовательность «из жизни — смерть» развертывается Северяниным с тем, чтобы так или иначе опустошить импликат, ее конечный пункт:

Меня положат в гроб фарфоровый,

На ткань снежинок Яблоновых,

И похоронят (…как Суворова…)

Меня, новейшего из новых <…>

Всем будет весело и солнечно,

Осветит лица милосердье…

И светозарно, ореолочно

Согреет всех мое бессмертье![464]

В другом стихотворении («И рыжик, и ландыш, и слива») Северянин распространяет мысль об аннулируемости смерти на все сущее:

Все в мире приходит к гробам <…>

Мы все, будет время, погибнем <…>

Но помни: Бессмертное — живо!

Стремись к величавой мечте![465]

2.3.2. В разительном контрасте с Северяниным Пастернак интерпретирует смену жизни смертью так, что рисует конец лирического субъекта уже наступившим, уже испытанным до прихода действительного конца. Авторефлексируя, лирический субъект Пастернака покидает сферу жизни:

Я в мысль глухую о себе

Ложусь, как в гипсовую маску.

(2, 189)

Порождение текста означает гибель его автора:

О, знал бы я, что так бывает,

Когда пускался на дебют,

Что строчки с кровью — убивают,

Нахлынут горлом и убьют!

(1,366)

Стихотворный текст описывает агонию лирического «я» (ср. цитировавшееся выше стихотворение «В больнице»), представляет собой прощание поэта с жизнью («Август») или призывание им скорейшей гибели:

Рослый стрелок, осторожный охотник,

Призрак с ружьем на разливе души! <…>

Целься, все кончено! Бей меня влет.

(1, 212)

Нужно, однако, учитывать, что мотив жизни берется Пастернаком и вне связи со смертью (например, в сборнике «Сестра моя — жизнь») и в этом своем качестве требует специального разбора, который мы здесь не будем производить.

2.3.3. Психо-логика, свойственная Маяковскому, понуждала его видеть в смерти одно из интегративных слагаемых жизни. Смерть неотменяема (в этом Маяковский расходится с Северяниным), но вместе с тем она не ведет к тому, что мертвое выкидывается из жизненного хозяйства. Мертвый поэт подобен в последних стихах Маяковского («Во весь голос») «римскому водопроводу», уцелевшему до «наших дней». В поэме «Человек» самоубийца может вернуться в мир живых, стать его частью. К тому же и мир мертвых, куда поначалу попадает покончивший с собой лирический субъект, ничем не отличается от среды, где обитают живые:

Здесь,

на небесной тверди

слушать музыку Верди?

(259)

Жизнь завершаема, но это — не полный ее конец. В стихотворении «Чудовищные похороны» Смех, как это ни парадоксально, еще участвует в самопогребении:

Смотрите: в лысине — тот —

это большой, носатый

плачет армянский анекдот.

Еще не забылось, как выкривил рот он,

а за ним ободранная, куцая,

визжа, бежала острота.

Куда — если умер <Смех. — И.С.> — уткнуться ей?

(98)[466]

2.3.4. Как мы уже могли наблюдать на примере сценки Хлебникова «Мирсконца», жизнь у него выводится из смерти (детство героя здесь следует за старостью)[467]. Функция поэта, с хлебниковской точки зрения, — вкладывать живое в того, кто уже умер:

Мой разум, точный до одной энной,

Как уголь сердца, я вложил в мертвого пророка…

(II, 3, 95)

В мертвой голове поэта (в «черепе») слова и мысли оживают, приходят в движение, обретают творческую энергию:

Мой череп — путестан, где сложены слова,

Глыбы ума, понятий клади <…>

Рабочие, завода думы жители,

Работайте, косите, двигайте!

Давайте им простор, военной силы бег

И ярость драки и движенье.

(IV. 187)

Живое происходит на свет из мертвого. Женский организм, дающий жизнь, — это тело террористки, сеющей вокруг себя смерть:

В каждой женщине Засулич.

(I, 2, 293)

Живое теряет свое главенство в целом мире и попадает в подчинение неживому:

Свершился переворот. Жизнь уступила власть

Союзу трупа и вещи.

(I, 1, 81)

Если карнавальная комика с ее контрапозитивной логикой выражает себя, среди прочего, в фигуре «рождающей смерти» (М. М. Бахтин), то для Хлебникова, как раз наоборот, комичной кажется нормальная для обыденного сознания импликация «из жизни — смерть». В «Зангези» газетное сообщение о самоубийстве заглавного героя, затравленного врагами, отнесено в разряд дурной «шутки»:

                 ВЕСЕЛОЕ МЕСТО

     Двое читают газету.

     Как? Зангези умер!

     Мало того, зарезался бритвой.

     Какая грустная новость! <…>

Зангези (входя)

     Зангези жив,

     Это была неумная шутка.

(II, 3, 367–368)

Раз живое выводимо из мертвого, умирать должна именно Смерть, но ради новой своей жизни — ср. концовку драмы «Ошибка смерти»:

Барышня Смерть: Я пью, — ужасный вкус. Я падаю и засыпаю. Это зовется ошибкой барышни-Смерти. Я умираю <…>

Барышня Смерть (подымая голову): Дайте мне «Ошибку г-жи Смерти». (Перелистывает ее.) Я все доиграла (вскакивает с места) и могу присоединиться к вам. Здравствуйте, господа!

(II, 4, 257–258)