2. От истерии к обсессии
2. От истерии к обсессии
2.1.1. Поскольку истерический период детства наступает после окончательного отрыва ребенка от матери, постольку порождающая энергия кажется истерику более на него не распространяющейся (таково психическое основание мысли об упадке культуры, декадансе в раннем символизме). Выдвигаясь в число культуротворящих психотипов, истерик готов признать в своем творчестве (ограничимся примерами, взятыми лишь из лирики Сологуба) дьявольское наущение («И верен я, отец мой Дьявол, Обету <…> Тебя, отец мой, я прославлю…»[302]), болезненность («Больному сердцу любо Строй жизни порицать…»[303]), недовоплощенность замысла («В стране безвыходной бессмысленных томлений Влачился долго я…»[304]), безумие («Блуждает песня странная, Безумная моя»[305]), короче, низводит себя до степени антикреатора либо недосозидателя.
Травма, ведущая к фиксации на инфантильной истеричности, представляет собой такую ситуацию, в которой субъект не в силах переживать себя в качестве приобщенного производительности[306]. Истериком может стать, например, старший ребенок в многодетной семье, т. е. тот, для кого генеративность оказывается многократным порождением Другого. Мы имеем здесь в виду семейные обстоятельства А. Добролюбова, первенца среди его семи братьев и сестер[307]. Истерическим характер ребенка может сделаться и из-за того, что его мать вступает во второй брак (посвящая себя не той продуктивности, что прежде, даже если она и не производит на свет новых детей). Этой матерью была мать Блока[308]. Еще одна причина, образующая истерический характер, — болезнь матери, дисфункция порождающего устройства (материнское нездоровье во многом определило детство Белого)[309]. Пожилой возраст родителей также способствует тому, что их поздний ребенок сделается истериком. А. Бенуа не без удивления констатировал задним числом, что многих участников «Мира искусств» связывало то, что они были поздними детьми:
Любопытно, что все наши родители были старыми: мой отец, отец Сомова, отец Философова, матушка Нувеля.[310]
Отчужденный от порождающего начала истерик прямо противостоит эдипальному, самозачинательному характеру. Там, где эдипальный психотип, конституирующий себя в качестве аналога родителей, ищет и в обязательном порядке находит основание аналогии, медиирующее звено, истерик обнаруживает негативную величину, и транзитивное отношение. Мы опять сталкиваемся с тем фактом, что онтогенез (переход от истерического детства к эдипальному) реверсируется в филогенезе (в смене эдипального реализма истерическим символизмом). Культурно-диахроническая борьба с прошлым выглядит под психологическим углом зрения нашим не желанием думать о будущем как о чем-то ином, нежели наше настоящее. Негативизм культурной истории, обращенный на прошлое, подразумевает, что некий психотип, застывший на своей онтогенетической фазе, не может мыслить себя перешагнувшим в следующую, им пережитую в детстве, но не актуальную в зрелости, стадию психического становления.
Эдипальное отцеубийство делается в символизме недостижимым. Аблеухов-младший из «Петербурга» Белого, втянутый в террористическую интригу, подкладывает отцу адскую машину, но ее взрыв не наносит Аблеухову-старшему никакого серьезного вреда[311]. В стихотворении Вяч. Иванова «Порука» отец Эдипа делает примиряющий жест своему убийце:
Прозри моею огневицею
На перепутье трех дорог,
Где ты низвергся с колесницею
В юдоль, себя забывший бог, —
Где путник, встретивший родителя.
Ты не узнал его венца
И — небожитель небожителя —
Отцеубийца, сверг отца.
На ложе всшедший с Иокастою,
Эдип, заложник темных лон,
Покорствуй мне, кто, дивно властвуя,
Твой пленный расторгает сон.[312]
Эдипальное восстание против социальных авторитетов показывается постреализмом как не мотивированное семейной эдипальностью: например, в «Сашке Жегулеве» Л. Андреева молодой революционер растет без отца. Эдипов грех для постреалиста Бунина возможен, но кратковременен, устраняется из жизни (в рассказе «Антигона» из «Темных аллей», пусть и написанных в конце 1930-х — в 40-е гг., но все же пропитанных культурой начала нашего столетия, студент вступает в половой акт с теткой, но быстро разоблачается из-за того, что оставил свои туфли за дверью спальни, и оказывается вынужденным покинуть имение дяди). Горький отодвигает в рассказе «Отшельник» половую связь отца с дочерью в прошлое своего героя, делая его в настоящем почти святым, утешителем людей.
2.1.2. Истерический период детства имеет внутреннюю динамику. Субъект, лишившийся Es, старается заместить эту инстанцию новой, найти ту силу, которая руководила бы им, ориентировала бы его в мире объектов[313].
В тех обстоятельствах, когда механизм инстинктов бездействует, его место занимает социальный авторитет, образцовое внешнее «я» — то, что Фрейд обозначил как ?ber-Ich. На истерическом этапе духовного созревания ребенок, начинает осваивать разного вида культурные конвенции поведения, подчиняет себя правилам, по которым живут другие. Неопределенность объекта компенсируется благодаря сверхсубъектности. Это не значит еще, что ребенок получает во владение собственный объект. Обретая ?ber-Ich, ребенок соотносит себя с объектом лишь чужого желания. Нацеленность на объект всегда остается для ребенка в истерический период его жизни чем-то чуждым ему — неважно, воспринимает ли он объект как неизвестный ему или как известный Другому.
Объединяя в себе «я» и «сверх-я», ребенок вплотную придвигается к эдипальности. Становясь подвластным авторитету, он распознает свою зависимость от тех, кто охвачен желанием, у кого есть объект. Если я хочу, как Другой (старший), следовательно, я включен в родовую цепь, наследую желание. ?ber-Ich — двусмысленная психическая инстанция (что не принимал в расчет Фрейд). С одной стороны, она позволяет субъекту работать с объектами вне рамок инстинктивного существования. Вместе с тем она делает для субъекта очевидным происхождение его желания из желания его предшественников, биологичность (унаследованность) даже окультуренной, передоверенной социальному авторитету устремленности к объекту. Выход из этой биокультурной дилеммы — попытка отречься от рода, породить себя самостоятельно, узурпировать на эдипальный манер родительское право.
2.1.3. Подчинение себя авторитетному «я» и превращение этого «сверх-я» в ту величину, которая эквивалентна «оно», мы будем именовать обсессией. Ее содержание таково: я разрешаю Другому господствовать надо мной с тем, чтобы господствовать над объектом Другого. Человек становится одержимым из-за того, что ему кажется, что только партиципирование чужой психической энергии дает ему возможность заполучить объект, Обсессивный и собственно истерический характеры — две стороны одного и того же явления, которое мы пока недифференцированно разбирали под термином «истерия»[314].
2.2.1. Противопоставив собственно истерию и обсессию, мы можем теперь раскрыть тот психический процесс, который преобразовал ранний символизм в поздний.
Обсессивные черты в личностях младших символистов очевидны. Показательным для мыслительного стиля этих людей было их увлечение непререкаемыми (для них) авторитетами, готовность самозабвенно посвятить себя отстаиванию чужих идей и принципов (соловьевство Блока и Белого, штейнерианство Белого и Эллиса, ницшеанский культ Диониса у Вяч. Иванова).
Индивид, вобравший в себя надындивидуальное и таковым обуянный, — одна из магистральных тем в литературе, завершающей символистское творчество. Как прокламировал в «Кормчих звездах» Вяч. Иванов,
В личине Я — НЕ-Я (и Я ему уликой!),
Двойник Я сущего и призрак бледноликий:
Бог, мертвый в гробе Я до третьего утра…[315]
По идее, органичной для обсессивного характера, человек обладает, кроме персональной памяти, еще и «памятью о памяти», памятью, находящейся в распоряжении Другого, распространяющейся столь далеко в прошлое, что захватывает в себя даже миф. В «Котике Летаеве» Белый рисует детство как ту пору, когда субъект одержим не его собственными, глубоко архаичными, воспоминаниями:
…мне порог сознания стоит передвигаемым, проницаемым, открываемым, как половицы паркета, где самый обморок, то есть мир открытой квартиры, в опытах младенческой памяти наделяет наследством, не применяемым ни к чему, а потому и забытым впоследствии (оживающим, как память о памяти!) в упражнении новых опытов, где древние опыты в новых условиях жизни начинают старушиться вне меня и меня — тысячелетнего старика — превращают в младенца…[316]
Для Вяч. Иванова идеал художника — средневековый ремесленник, выполняющий задания общины, находящий для себя указующее ему путь «сверх-я» («О веселом ремесле и умном веселии»).
2.2.2. Выход на культурно-историческую сцену второго поколения символистов изменил преобладавшую до того тематику литературы.
Первое поколение культуросозидающих истериков утверждало себя в мире, где Другой не был объектом влечения для данного субъекта (для которого любая объектность выступала как иррелевантная), где было допустимо: изменять близким («Я изменял и многому и многим…», по позднему признанию Брюсова[317]), отказывать в помощи (поэзия Сологуба), обрывать служение общему делу (стихотворение Бальмонта «Довольно»), Второе поколение символистов, нашедшее себя в отношении к «сверх-я», напротив, знакомило читателей с таким субъектом, для которого Другой и Другое были растворяющим его в себе началом: в этой художественной системе личностям предписывалось отдавать жизнь некоему авторитету (культовое самопожертвование в «Менаде» Вяч. Иванова, самоубийственная любовь к родине, «сжигающей» ее поэта, у Белого), быть преданным служению («Прекрасная Дама» Блока сделает наглядным то, что мы имеем в виду).
Истерик в узком значении этого слова не видит Добра, отчлененного от Зла, ибо всякий его объект в то же время есть и не его, так что он в своем подходе к объекту всегда покушается на чужую собственность (т. е. творит Зло, даже если не хочет этого). Зло в такой смысловой перспективе абсолютно, тогда как Добро относительно. Старшие символисты поэтому были увлечены проблемой Добра, таящего в себе Зло (так, мальчик-идеалист в романе Л. Андреева «Сашка Жегулев» становится разбойником, когда революция терпит поражение, а Лука из пьесы Горького «На дне» утешает несчастных, обманывая их).
В психоаналитической литературе высказывалась мысль о том, что обсессивность (= строгий, ритуализованный самоконтроль, подчинение себя неукоснительно соблюдаемой норма) возникает из желания личности избавиться от Зла, которое она подозревает в себе:
Whether or not the compulsive tendency expresses itself in thought or action the patient persists in regarding himself as evil.[318]
В контексте наших размышлений о собственно истерии и обсессивности последняя предстает как преодоление истерической абсолютизации Зла. Обсессивный индивид нейтрализует, обезвреживает истерическое неумение отличать свое от чужого за счет того, что он сам становится чужим достоянием, выполняет программу Другого, следует установкам авторитета (персонального или коллективного). Добро, оборачивающееся Злом, сменяется у младших символистов Злом, в котором просвечивает Добро (грабителей-красногвардейцев в поэме Блока «Двенадцать» ведет за собой Христос, благодетельный Герман в его же «Песне судьбы» приобщает любви падшую Фаину).
Достижение не достижимого для истериков объекта с помощью вне личности находимой силы понималось младшими символистами как магическое действие (Блок призывал современников ориентироваться на перформативно-волшебный фольклор в исследовании «Поэзия заговоров и заклинаний», Белый отождествил любое словесное творчество с волшбой в статье «Магия слова»)[319].
Всякий характер сопрягает себя с иными психотипами так, что одни из них оказываются для него релевантными, а прочие не обладают значением. Ранние и поздние символисты проявляли внимание к иным, чем истерико-обсессивный характер, психотипам по-разному. Старших символистов привлекали к себе те характеры, чьей проблемой была объектность: нарциссы (героиня брюсовского рассказа «В зеркале» не может оторваться от собственного отображения), садисты (в «Конном стражнике» Сологуба речь идет об учителе, избивающем ученика и делающемся затем истязателем общества). Младшие символисты, вразрез с их предшественниками, находили смысл в позициях, которые занимали характеры, не справляющиеся полностью с субъектностью. Так, Блок писал стихи, наполненные кастрационным страхом («Шаги командора») и мазохизмом (ср. «Унижение»: «Ты смела! Так еще будь бесстрашней! Я — не муж, не жених твой, не друг! Так вонзай же, мой ангел вчерашний, В сердце — острый французский каблук!»[320]). Нужно подчеркнуть, что истерико-обсессивный характер, даже когда его притягивает к себе иной психический склад, остается самим собой. В чужой психотипичности символисты видели либо смерть личности («В зеркале», «Унижение»), либо ложное развитие человека («Конный стражник»), либо грезу, недовоплощенность (в «Шагах командора» наказание за прелюбодеяние так и не наступает: «Бой часов: „Ты звал меня на ужин. Я пришел. А ты готов?..“ На вопрос жестокий нет ответа, Нет ответа — тишина»[321]).
2.2.3. Будучи преддверием эдипальности, обсессивность реабилитирует реализм, отвергавшийся ранними символистами, откуда, например, некрасовские ноты в «Пепле» Белого, увлечение шестидесятниками у Блока.
Если ранние символисты делали мир зависимым от субъекта, от творческой инициативы личности, то поздние, делая упор на сверхличном, видели в субъектном лишь отображение объективно данного. Вяч. Иванов писал:
Кто проникся <…> пафосом самоискания, тот уже не знает личного произвола: он погружается в целое и всеобщее.[322]
Различение двух типов символизма заставляет нас поставить вопрос о том, в каких диахронически несходных вариантах выступают уже проанализированные нами характеры — кастрационный и эдипальный. Учение о характерах, однако, столь неразвито, что ответ на этот вопрос приходится отодвинуть в будущее.
Символисты первого поколения критиковали обсессивность своих младших соратников. В брюсовском «Огненном ангеле», чьей жизненной подоплекой была влюбленность Белого в Нину Петровскую[323], обсессия предстает в виде бесовства, которым одержима героиня этого романа, Рената. Демонизм раннего символизма стал для него негативной величиной, когда он заговорил о позднем. ?ber-Ich выступает для старших символистов как такая сила, которая лишь подавляет волю индивида, превращает его в орудие чужих желаний: в рассказе Сологуба «Тело и душа» изображено некое могущественное лицо, которое способно проникать в чужую психику с тем, чтобы захватывать ее в свое злоумышленное владение.