2. Литература как психоавтопрезентация садистской личности

2. Литература как психоавтопрезентация садистской личности

2.1.0. То, что было сказано о первичной садистской травме, испытываемой ребенком при отрыве от материнской груди и, шире, при уменьшении опеки взрослых, находит многократное подтверждение в нарративных текстах авангардистской эпохи (ср. кульминацию романа де Сада «Жюстина», заглавная героиня которого гибнет от удара молнии в грудь, что удостоверяет, сколь важную роль всегда играло завершение симбиоза для выработки садистской эстетической фантазии).

Будучи миром-в-себе, литература запечатлевает внутреннюю реальность автора; будучи миром-в-себе, литература выдает этот индивидуальный психический опыт за внешнюю, социальную и интерсубъективную, действительность. Сюжет выстраивает эквивалентность между семейным и социальным.

Ниже (§ 2.1.1) мы сжато проанализируем некоторые сюжеты, сохраняющие в себе след детских переживаний, которыми сопровождается окончание грудного возраста.

2.1.1. Поэма Маяковского «Облако в штанах» описывает разного рода активно-садистские действия героя, который: контролирует порядок во вселенной («Мы — / каждый — / держим в своей пятерне / миров приводные ремни!», 184); подстрекает к всеохватывающему террору («Сегодня / надо / кастетом / кроиться миру в черепе!», 187); причиняет боль сексуальному объекту, опять же представленному в виде экстенсионального максимума («Пускай земле под ножами припомнится, / кого хотела опошлить! / Земле, / обжиревшей, как любовница, / которую вылюбил Ротшильд!», 189), и т. п. Появление садистского синдрома мотивируется тем, что героя покидает возлюбленная. Она ассоциирована в поэме с матерью (носит имя Богородицы; выходит замуж, т. е. получает роль потенциальной матери; выступает для героя в виде убежища, где ему нет нужды более быть взрослым: «Ведь для себя не важно / и то, что бронзовый, / и то, что сердце — холодной железкою. / Ночью хочется звон свой / спрятать в мягкое, / в женское», 176). Желание лирического субъекта вернуть себе возлюбленную и невозможность этого переданы в мотивах голода, неудовлетворенности пищей: «Мария! <…> / тело твое просто прошу, / как просят христиане — / „хлеб наш насущный / даждь нам днесь“» (193); «…у меня в зубах / — опять! — / черствая булка вчерашней ласки» (191). Возможное обладание женщиной равно в «Облаке в штанах» обладанию неполноценным, искалеченным телом: «Тело твое / я буду беречь и любить, / как солдат, / обрубленный войною <…> / бережет свою единственную ногу» (193–194)[388].

Если Маяковский зашифровывает связь садизма с отчуждением ребенка от груди, то в новелле Вс. Иванова «Дитё» эта связь эксплицирована[389].

Красные партизаны, кочующие по монгольским степям, убивают мужчину и женщину, принятых ими за белых офицеров, находят в повозке, среди оставшегося от убитых скарба, грудного младенца и усыновляют его. Ребенку не хватает материнского молока. Партизаны похищают киргизку. Она кормит грудью и ее собственного ребенка, и приемыша. Партизанам кажется, что русскому мальчику достается меньше молока, чем киргизскому. Второго завязывают в мешок и бросают в степи. Искусственное восстановление симбиоза, как видно из этого пересказа, сопряжено для Вс. Иванова с насилием (= убийство киргизского младенца). Садистское поведение партизан, обрекающих на смерть «киргизенка», результирует в себе их сочувствие русскому ребенку, страдающему от недостатка/отсутствия материнского молока. Партизаны трактуют свое (садистское) поведение как такое, которое открывает путь для наступления новой эры, — они надеются на то, что их воспитанник когда-нибудь полетит на Луну (садист превращает любой недосягаемый объект в доступный, откуда распространенность в авангардистской литературе («Мы» Замятина, «Аэлита» А. Н. Толстого) мотива космического путешествия[390]).

В новелле Бабеля «Любка Казак» (завершающей цикл «Одесских рассказов») старый еврей Цудечкис становится благополучным управляющим делами у богатой контрабандистки после того, как ему удается отучить ее ребенка от груди, подставляя к соску матери колющую губы младенца гребенку. Тот, кто инициирует разрыв симбиоза, и есть распорядитель в садистском (ср. мотив колющейся гребенки) мире[391]. (По поводу «Одесских рассказов», эстетизировавших преступную среду, следует заметить, что она являла собой для садистской культуры особенно подходящий предмет изображения и потому нашла себе место также во многих других авангардистских текстах — в «Конце хазы» Каверина, в рассказах и повестях ленинградского прозаика Василия Андреева, в «Москве кабацкой» Есенина, в поэме Крученых «Разбойник Ванька-Каин и Сонька-Маникюрщица», в «Степане Разине» Каменского, в стихотворении Хлебникова «Не шалить!»[392].)

2.1.2. Хлебников был, по-видимому, первым, кто попытался создать научную модель мира, соответствующую садистской примерной травме. В студенческой статье «Опыт построения одного естественнонаучного понятия» (1910) он предложил дополнить понятие «симбиоз» понятием «метабиоза», под каковым он разумел:

…те отношения, в которых из послесуществования какой-нибудь жизнию другой жизни для этой первой вытекают отношения выгоды.[393]

Примером метабиоза было для Хлебникова, среди прочего,

…предпочтительное вырастание на месте исчезнувшей лесной породы какой-нибудь определенной другой.[394]

Оральный садизм ребенка, представляющий собой другое симбиоза — симбиоз живого и как бы итмершего, был абстрагирован Хлебниковым и распространен им на непсихическую реальность.

Один из магистральных мотивов хлебниковской поэзии, который детально исследовал А. А. Хансен-Лёве[395], — поедание мира[396] (к примеру, поглощение космоса городом: «О город тучеед! костер оков несущий вперед, с орлиным клювом! Где громче тысячи быков Стеклянных хат ревела глотка. Ведром небесное пространство ты ловишь безустанно»[397]). Для психоаналитика было бы естественно видеть в этом мотиве сверхкомпенсацию, к которой стремится индивид, не способный освободиться от воспоминаний о том, как он лишился бывшего единственным для него, всезначимого (универсализуемого впоследствии) источника питания. Съедобный, поддающийся поглощению универсум рисуется едва ли не всеми поэтами футуризма. Физическая и социальная реальность превращается в кулинарную и пьянящую и в стихотворениях Игоря Северянина «Мороженое из сирени» и «Шампанский полонез», и в трагедии «Владимир Маяковский» («Если б вы так, как я, голодали — / дали / востока и запада / вы бы глодали…», 161), и в «Пиршествах» Пастернака («Пью горечь тубероз, небес осенних горечь И в них твоих измен <= символическая отсылка к распавшемуся симбиозу! — И.С.> горящую струю, Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ, Рыдающей строфы сырую горечь пью»[398]). Не насыщающий субъекта мир являет собой, для авангарда негативную величину, как, допустим, в сатире Цветаевой:

Жеватели мастик,

Читатели газет <…>

Глотатели пустот,

Читатели газет.[399]

Иногда съедобность мира бывала в авангардистской литературе зашифрованной, как, например, в новелле Бабеля «Как это делалось в Одессе», где описание одежды Бени Крика строится так, что использованные при этом цветовые эпитеты лишь имплицируют тему «сладкого, вкусного»:

На нем был шоколадный пиджак, кремовые штаны и малиновые штиблеты.[400]

Недосягаемость материнской груди обостряет у постсимбиотического ребенка визуальное восприятие действительности, буквально открывает ему глаза на мир. Соответственно этому, авангард подверг вербальные знаки иконизации, превосходившей по масштабам все прежние художественные эксперименты этого рода[401]. Идея «нового видения» предметов была общим местом авангардистской теории искусства — от ранних статей Шкловского[402] до манифеста обэриутов. В этот же ряд входит поэтическая декларация Хлебникова «Одинокий лицедей». В отличие от сходных с ней чисто теоретических высказываний, она устанавливает подспудную связь между «новым видением» и отрывом от женщины (Хлебников кладет в основу стихотворного текста миф о Тезее, покинувшем Ариадну):

…А между тем курчавое чело

Подземного быка в пещерах темных

Кроваво чавкало и кушало людей <…>

Слепой я шел, пока

Меня свободы ветер двигал

И бил косым дождем.

И бычью голову я снял с могучих мяс и кости

И у стены поставил.

Как воин истины я ею потрясал над миром:

Смотрите, вот она!

Вот то курчавое чело, которому пылали раньше толпы!

И с ужасом

Я понял, что я никем не видим:

Что нужно сеять очи,

Что должен сеятель очей идти![403]

2.1.3. Садистская реставрация расторгнутого симбиоза (неважно, экстравертированная или интровертированная) предполагает, что миру, впавшему в страдательное состояние, в сугубую объектность, будет возвращена утраченная им субъектность. Ребенку, ведущему себя агрессивно по отношению к матери, лишившей его молока, или сопереживающему ей, хочется освободить ее от ее объектности. Конец симбиоза означает для ребенка начало целеположения; маленький садист телеологичен, он привносит субъектность в окружающую среду. Отчужденный от груди ребенок старается субъективировать объект.

Отсюда возможны два вывода: будучи субъективированным, объект либо делается самостоятельным, существующим обособленно от вменившего ему это качество субъекта, другим субъектом, либо, напротив, навсегда зависимым от того, кто сотворил его субъектность (ср. в «Жюстине» де Сада чередование сцен, в которых героиня то подвергается насилию, то избавляется от него). Рассуждая подобным образом, мы подходим к психологическому пониманию той причины, по которой ранняя авангардистская поэзия распалась на футуристическую и акмеистскую фракции.

Футуризм живописует бунт вещей, восстание объектов, не желающих подчиняться субъектам («Журавль» Хлебникова, трагедия «Владимир Маяковский», поэзия Пастернака: «Но вещи рвут с себя личину…»[404]). В акмеизме эта тема отсутствует (ср. мотив подавления бунта у Гумилева). Акмеизм изображает вещный мир как мир культуры, как созданный человеком[405]. Объект для акмеизма получает значение только в связи с субъектом. Акмеизм садистичен, как это ни покажется парадоксальным на первый взгляд, в том смысле, что он не находит вокруг себя ничего, что не было бы культурой, что не зависело бы от отправляющего свою волю человека.

2.1.4. Оральная агрессивность побуждала авангард к тому, чтобы видеть в речевой деятельности средство, с помощью которого мог бы быть побежден и упразднен мир референтов (хлебниковское «слово как таковое»); фактический универсум потерял в поэзии футуризма (Константин Олимпов, Шершеневич и многие другие) свое отличие от языкового универсума:

Я, Алфавит, мои поэзы — буквы,

И люди — мои буквы.[406]

Муж Ваш, как «ъ» для того только нужен,

Чтобы толпа не заметила связь.

Знаете, Дама, я только приставка,

Вы же основа; я только суффикс![407]

Метонимическая (включая сюда синекдоху) поэтика постсимволизма, о которой уже шла речь в связи с негативными метонимиями символистов, имеет психическую подоплеку. Авангардистская абсолютизация отношений pars pro toto и totum pro parte была не чем иным, как воспоминанием создателей культуры о том, что всё (симбиоз) теряется и заново приобретается в качестве части (материнской груди)[408].

2.2.0. Перейдем теперь к анально-садистской проблематике, явленной авангардистской литературой.

В качестве психоосновы редукционизма — метода, подходящего для решения самых разнообразных задач, — анальность — одна из универсалий культуры (A.II.7.2). Эта универсалия в своем явном, не сублимированном виде была, однако, всегда жанрово ограниченной в культурном обиходе. До наступления авангардизма она присутствовала эксплицитно только в комическом дискурсе. Anus— тема карнавала, как его описал М. М. Бахтин[409], эпиграммы (копрологические эпиграммы Пушкина упоминались выше), пародии (в том числе пародийного «снижения» поэзии как таковой — ср. стихи капитана. Лебядкина с их двусмысленным употреблением слова «ветры»: «О, как мила она, Елизавета Тушина, Когда с родственником на дамском седле летает, А локон ее с ветрами играет, Или когда с матерью в церкви падает ниц, И зрится румянец благоговейных лиц!»[410] <изображенная поза подразумевает часть тела, противоположную «лицу»>).

2.2.1. В авангардистском искусстве подчеркнутая анальная фиксация перестает быть жанрово локализованной, теряет комическую коннотацию. Пример из (поздне)футуристической поэзии («Во весь голос»), соответствующий этому утверждению, мы уже приводили. Но и акмеизм копрологичен вне комизма (что особенно свойственно его так называемому «левому крылу»), Зенкевич опубликовал в акмеистском журнале «Гиперборей» стихотворение «День в Петербурге»:

И бесстыдней скрытые от взоров

Нечистоты дня в подземный мрак

Пожирает чавкающий боров

Сточных очистительных клоак.[411]

В том же журнале он писал (стихотворение «Свиней колют»):

Помои красные меж челюстей разжатых

Спустивши, вывалят из живота мешок,

И бабы бережно в корытах и ушатах

Стирают, как белье, пахучий ком кишок.[412]

Инвариантные идеи авангарда — это: коллекционирование потерявших смысл предметов, собирание свидетельств об испортившемся мире (чем заняты персонажи в романах Вагинова, особенно в его последнем незаконченном сочинении «Гарпагониада»[413]); производство ценностей из отбросов — ср. у Ахматовой:

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда,

Как желтый одуванчик у забора,

Как лопухи и лебеда[414];

рождение эстетически значимого из грязи (Мандельштам):

Из омута злого и вязкого

Я вырос…[415]

Из работ об анальной фиксации хорошо известно, что она влечет за собой у индивида устойчивое представление об овнешнивании внутреннего, о выходе наружу скрытого[416]; этот мотив — общее место авангардистской поэзии; у Д. Бурлюка он недвусмысленно связывается с мотивом клоаки, подземных нечистот: «О город подземных изданий Обратности космос ты»[417] (ср. овнешнивание внутреннего и вне очевидной анальности: «…С перекинутой пальто душой поэт» (К. Большаков)[418]; «Город вывернулся вдруг» (Маяковский (58)).

В орально нацеленной авангардистской поэзии (подавленная здесь) анальность была основой непреднамеренной двусмысленности, комизма вне комического задания, как, например, у Пастернака:

Грех думать — ты не из весталок:

     Вошла со стулом,

Как с полки, жизнь мою достала

     И пыль обдула[419] <мотив грязи!>.

Этот непроизвольный комизм орально-садистского авангарда не укрылся от глаз современников. Шершеневич вспоминал о том, как Есенин разъяснял строчки Маяковского, посвященные акту словесного творчества (из поэмы «Флейта-позвоночник»):

«Да разве мог бы поэт написать: „Запрусь, одинокий, с листом бумаги я!“ Это только в сортире с листом бумаги одинокие запираются! Голоса у него нет!»[420]

2.2.2. Второй чертой, которая отличает в обсуждаемом плане авангард от предшествовавших ему эстетических систем, была его, если так позволительно выразиться, метаанальность. Сообразно своей анальной фиксированности, авангард обнаруживал ее и в литературе прошлых эпох. Б. М. Эйхенбаум обратил внимание на копрологический комизм в гоголевской «Шинели» в работе, которая стала манифестом формализма в литературоведении[421]. В. Б. Шкловский использовал сказку с анально-эротическим мотивом (из собрания Д. К. Зеленина), чтобы проиллюстрировать «остранение» в программной статье «Искусство как прием». Крученых собрал под заголовком «История как анальная эротика» разные копрологические высказывания русских писателей[422]. Знаменательно, что Крученых включил в свою коллекцию не только действительно анальные тексты (вроде пушкинских стихов: «Лев Козерогом стал И Дева стала Раком»[423]), но и всяческие сравнительные конструкции с союзом «как», преподнесенным им в виде скрытно анального слова. Оператор эквивалентности («как») не вобрал бы в себя анальное значение, если бы анальность не была для нас способом установления эквивалентности (= компенсацией внешней недостачи).

2.2.3. Наконец, третья особенность копрологии и скатологии в авангардистском искусстве заключалась в том, что оно старалось восстановить — в символической форме — путь, ведущий к анальной фиксации. В этом смысле особенно показательна поэма Крученых «Разбойник Ванька-Каин и Сонька-Маникюрщица».

Герой этого текста пребывает в подземной тюрьме, окруженный всяческими нечистотами («А в другом углу / — сплошная кишка. / скользкими кольцами / клубился / огро-о-мный / единорогий питон…»[424]; «Начтюрьмак <…> / шпикнул брюжливо: /Надо бы вентилячию / проветричь. / Ишь, штенки жагадил…», 411). В неволю Ванька-Каин попадает после того, как его выдала властям сообщница (мир «телесного низа» и грязи не возник бы, согласно Крученых, не будь женского предательства). Другая сообщница разбойника, Сонька-Маникюрщица, пытается освободить его из подземелья, выйдя замуж за начальника тюрьмы (сделавшись сораспорядительницей в застенке, т. е. заняв позицию, аналогичную доминантно-материнской; это восьмой брак Соньки — вечная женственность оборачивается вечным замужеством). Ванька-Каин отказывается принять помощь своей спасительницы, подозревая ее в том, что она заманивает его в ловушку (тем самым женщина-мать-помощница и женщина-предательница уравниваются в поэме). Сонька отсекает бритвой Каину язык (уничтожает оральность). Разбойник вначале загрызает-душит Соньку (орально-хватательный садизм: «Без меры взревел озверевший Каин, / руки у Сонькина горла, / обнажились клыки… / Хруст… / Лицо ее побледнело…»[425]), а затем садится на нее, чтобы довести до конца убийство (переход от орально-хватательного садизма к анальному: «Каин-мстец спохватился / клещами — скок, / Соньку — в землю! / сверху — колоду / насел… / Хряк!»[426]). Анальность и анальный садизм не просто изображаются, но и (косвенно) объясняются в поэме Крученых (как следствие женского непостоянства и борьбы с женщиной-дарительницей (= матерью).

2.3.0. Не только «садист», но и садист не является сугубым разрушителем. При всей своей деструктивности авангард был также садистски-конструктивным. Положительная программа садоавангарда имела несколько редакций.

2.3.1. Содержанием одной из них была абсолютизация субъектного начала. Авангард нередко оценивал в качестве единственно позитивной реальность субъекта, оторванного от окружения (эта тенденция была свойственна, в первую очередь, эго-футуризму: «Цель современья в выявлении индивидуальности и отделении ее от коллектива…»[427]); изображал обоготворение поэта читателями («Много их, сильных, злых и веселых <…> Возят мои книги в седельной сумке, Читают их в пальмовой роще, Забывают на тонущем корабле»[428]); вменял поэту роль триумфатора в мире, состоящем исключительно из женщин, подобно тому как это делал Игорь Северянин («В группе девушек нервных, в остром обществе дамском Я трагедию жизни превращу в грезофарс…»[429]), Маяковский («Меня одного сквозь горящие здания / проститутки, как святыню, на руках понесут / и покажут богу в свое оправдание», 62) или Хлебников в стихотворении, описывающем, согласно Вяч. Вс. Иванову, индийскую миниатюру, на которой Вишну восседает на слоне, образованном из женских тел:

Меня проносят на слоновых

Носилках — слон девицедымный.

Меня все любят — Вишну новый,

Сплетя носилок призрак зимний.[430]

Релевантным для авангарда было только время субъекта — настоящее, вбиравшее в себя будущее (футуризм) и прошлое (мифопоэтический футуризм, культурологический акмеизм). Переживание индивидуального прошлого в настоящем результировалось в авангардистском инфантилизме; взрослея, субъект остается ребенком — ср. «Гимн 40-летним юношам» Каменского:

Мы в 40 лет — тра-та —

Живем, как дети,

Фантазия и кружева у нас в глазах.

Мы все еще

    Тра-та-та-та —

В сияющем расцвете

Цветем три четверти

На конструктивных небесах.[431]

2.3.2.1. Еще одна наделяемая в авангарде позитивностью (и вместе с тем, как мы увидим ниже, возбуждающая беспокойство и заботу) область — это техника. В отличие от Э. Фромма, мы не считаем интерес к техническим устройствам анально-некрофильским (ср. выше). В то же время для нас возникновение этого интереса, безусловно, коренится в садистском детстве[432]. Homo faber поддается адекватному пониманию не по Э. Фромму, а по М. Хайдеггеру, хотя последний и не имел в виду решать психотипологические и психогенетические задачи:

Die Technik ist eine Weise des Entbergens. Achten wir darauf, dann ?ffnet sich uns ein ganz anderer Bereich der Technik. Es ist der Bereich der Entbergung, d.h. der Wahrheit.[433]

Если мы согласимся с М. Хайдеггером в том, что техническое изобретение раскрывает спрятанное от нас (мы ограничимся здесь тем, что отнесемся только к этому значению двусмысленного слова «Entbergung»), то будет естественно приурочить пробуждение технического сознания к тому моменту, когда объект (материнское тело) перестает энергетически обеспечивать ребенка, который отзывается на это интересом к внутреннему содержанию объекта, к энергетической тайне мира[434]. Ребенок, вытолкнутый из симбиоза, приучиваемый к новой пище, желает в ответ демонтировать мир[435] с тем, чтобы постичь происхождение и преобразование энергии (этими двумя понятиями, собственно, исчерпывается феноменологическое определение техники).

2.3.2.2. То, что авангард обоготворял технику, хорошо известно. Нам хотелось бы обсудить здесь не эту очевидность, но то обстоятельство, что авангард при всем своем стремлении технизировать бытие страшился своего же инженерного идеала. Нахождение новых ресурсов энергии и конструирование трансформирующих ее механизмов означает для садиста и победу над реальностью (рисующейся ему энергетически недостаточной), и самоотрицание, деидентификацию, утрату личностной роли, коль скоро он оказывается лишним там, где нет иссякших источников. Садисту нужен инженерный рай, которому не нужен садист.

Технический прогресс в опасливо-насмешливом восприятии авангарда может отнять у садизма его место в мире: в сатире Платонова «Антисексус» изобретение электромагнитного аппарата, удовлетворяющего половые потребности людей, призвано, по замыслу его создателей, уничтожить их «сексуальную дикость» и упразднить «обычное прежде изнасилование»[436]. Построение машины часто подразумевает в авангарде гибель ее создателя. Называя свою конструкцию «Летатлин», ее автор не только объединил свое имя (Татлин) с глаголом «летать», но и свел воедино два слова, отсылающие к мертвому («Лета», «тлен»)[437]. Машина способна учинить светопреставление (ср. уже упоминавшийся «Гиперболоид инженера Гарина»), она — оживающий мертвец («Экспресс скакал, ища свою утеху, Стуча костьми, как скачут мертвецы» (Д. Бурлюк[438])), она переносит человека по ту сторону физического бытия (в «Индию Духа», как сказано в «Заблудившемся трамвае» Гумилева[439]).

Техническое будущее уничтожает личность — в этом смысл авангардистской антиутопии, идеала, не оставляющего места для идеализирующего (в замятинской антиутопии «Мы» у героя вырезают мозговой центр, ответственный за производство фантазии). Когда авангард пытался заглянуть туда, где кончается мир техники и вместе с ним — садистский мир, он обнаруживал там внутренне пустого человека, мазохиста, субъекта без субъектности: в «Чевенгуре» Платонова старый мастер, поглощенный любовью к машинам, воспитывает приемного сына (его фамилия — Дванов = «два N» = имя незнакомца, чужого); воспитанник мастера делается индивидом без индивидуального содержания:

Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а самого себя воображал с трудом. О себе он только думал, а посторонне чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе.[440]