3. Эволюция чудовищного

3. Эволюция чудовищного

3.1.1. Эдип встретился с чудовищем, Сфингой, разгадал заданную ему загадку и женился на матери. Загадка, заданная Эдипу, состояла в том, чем является человек. Эдип знал ответ. Но это знание человека о самом себе оказалось неполным и не помешало ему, как старается убедить нас Софокл, совершить чудовищные поступки, приведшие, в конце концов, к физическому уродству (слепота Эдипа). Победа над монструозным, присутствующим во внешней среде, вовсе не означает для Софокла, что человек может избавиться от собственной чудовищности.

Христианство, в отличие от античности, сделало чудовищное полностью устраняемым из нашего бытия, окончательно побеждаемым. Апокалипсис обещает всеистребление монструозности, очищение мира от гротескных форм. Святой Георгий освобождает женщину от власти Дракона.

Но как бы то ни было, проблема чудовищного осталась актуальной и для христианства.

3.1.2. Монструозное уже издавна моделировалось в философском и околофилософском дискурсе как результат некоторой двойственности, присущей субъекту, хотя она и толковалась разными мыслителями не одинаково. Платон, рассуждая в «Государстве» (кн. 9,12) об образе человеческой души, рисует ее многосоставной, смешивающей в себе животное и человеческое начала; если первое из них не обуздывается вторым, то субъект чудовищен. Для Гоббса («Левиафан») чудовищное возникает в силу того, что субъект искусственно воспроизводит себя с чрезмерностью, создавая государство, «смертного бога». Ницше определил чудовищное в «Рождении трагедии…», говоря о Сократе, и придал этой категории, вразрез со своими предшественниками, позитивное значение. Монструозен тот, кто, как Сократ, превращает сознание, конституирующее человека, из критической инстанции в предмет критики, кто черпает мудрость из инстинкта:

Einen Schl?ssel zu dem Wesen des Sokrates bietet uns jene wunderbare Erscheinung, die als «D?monion des Sokrates» bezeichnet wird <…> Die instinktive Weisheit zeigt sich bei dieser g?nzlich abnormen Natur nur, um dem bewu?ten Erkennen hier und da hindernd entgegenzutreten. W?hrend doch bei allen produktiven Menschen der Instinkt gerade die sch?pferisch-affirmative Kraft ist, und das Bewu?tsein kritisch und abmahnend sich geb?rdet: wird bei Sokrates der Instinkt zum Kritiker, das Bewu?tsein zum Sch?pfer — eine wahre Monstrosit?t per defectum![694] <подчеркнуто автором. — И.С.>

Подобно Ницше, М. М. Бахтин в книге о Рабле положительно оценивает чудовищное (= карнавал, который изображает рождающую смерть и подменяет телесный верх телесным низом). При этом карнавальность-чудовищность выступает для М. М. Бахтина как второе бытие субъекта, освобождающегося от замкнутости на себе и уступающего свое тело «коллективному телу».

3.1.3. Мы останемся в русле только что прослеженной (в извлечениях) традиции, но истолкуем по-своему двойственность субъекта, порождающую монструозность.

Субъект создает второй мир, замещающий данный, наличный. Субъект субъектен в роли творца своего, нового мира и в то же время он эквивалентен замещаемой, объектной среде, не будучи объектом. «Я» дуалистично: оно самотождественно, с одной стороны, а с другой — оно равновелико всему нечеловеческому (ср. «Заключение»). Поэтому «я» находит в себе и вокруг себя Другое субъектного, которое и есть чудовищное. Тогда как das Unheimliche есть переживание нами чужой характерности, иноиндивидуальности (C.I.2.2.4), чудовищное произрастает из того, что мы неспособны избавиться от абсолютно чужого в нас — от объектно-субъектного (рисуя таковое в виде то дефектного человеческого тела; то смешанных натуроантропоморфных существ; то живого мертвого; то природы, отклоняющейся от ее норм, т. е. вбирающей в себя нашу фантазию, и т. д.). Тотемизм был не только формальным способом классификации родоплеменных общностей, как думал К. Леви-Стросс[695], но и представлением о том, что у человека есть монструозная ипостась. Калечение детей во время обряда инициации было призвано, среди прочего, сделать наглядным чудовищность человека по достижении им того возраста, когда он превращается в полноценного субъекта, властителя своего мира.

Христианство построило такую картину действительности, в которой старая субъектность вытесняется новой: Христос искупает грех Адама, человек становится историчным, меняющим свою субъектность. Новый христианский субъект в состоянии преодолеть субъектность в ее целом, в ее двойственности, а стало быть, и чудовищность, в ней запрограммированную, как об этом свидетельствует хотя бы легенда о Георгии, победителе Дракона. Но, чтобы избавиться от чудовищности, христианству нужна особая техника поведения — аскеза, смиренномудрие. Одним словом, христианство не просто говорит, что у человека уже нет былой субъектности, но предписывает ему правила, как подавлять в себе субъектное. Чем меньше субъектного, чем меньше мира, эквивалентного данному, тем меньше и чудовищного.

Было бы заманчиво описать историю культуры как историю отношения субъекта к содержащемуся в нем чудовищному. Нас, однако, интересует только наша эпоха, но, чтобы подойти к ней, нужно вначале заняться тем, что ей предшествовало, от чего она отталкивается — тоталитаризмом.

3.2.1. Постмодернизм сложился как преодоление не только исторического авангарда, но и тоталитарной культуры. Последняя возобновила христианское отрицание субъектного, но в совсем ином смысле, нежели тот, который сообщался этой негации прежде. Христианская личность оценивает отказ человека от его интересов, в максимуме — от всех земных услад, адекватно, т. е. как наказание субъектом субъектного, как борьбу с ветхим Адамом, с первосубъектом. Тоталитаризм, напротив, предполагает, что в момент самоуниженности человек не устраняет субъектное, но утверждает и сохраняет его (как мы писали). Мы только тогда и становимся личностями, покорителями мира, когда у нас нет никаких возможностей для этого. Тоталитаризм начинается там, где христианство достигает своего конечного пункта. Недостаточная субъектность есть для тоталитаризма не цель человеческой жизни, но основа для того, чтобы не признать в бессубъектном бессубъектности.

Возьмем еще раз «Повесть о настоящем человеке» Полевого, которая рассказывает о летчике, потерявшем ноги, но тем не менее научившемся танцевать на протезах и принявшемся снова летать. Христианин осиливает монструозность. Для тоталитарного человека его чудовищное более не чудовищно. Тоталитарное сознание, для которого отсутствие субъекта и есть его присутствие, игнорирует содержащуюся в нас чудовищность. Безногий летающий обрубок человеческого тела, явный наследник Дракона, подается тоталитарным нарративом в качестве образца героизма. СР не замечает собственной гротескности.

В тоталитаризме все монструозное таковым не является. Его как бы нет. Десятки тысяч безногих калек, заполнивших после конца второй мировой войны городские улицы, вдруг исчезают с них, отправленные в труднодостижимые уголки страны; доступ в концлагеря для родственников осужденных (на чудовищность) запрещен; о том, что Сталин рябой и сухорукий, нельзя узнать из хорошо отретушированных его фотопортретов. Мертвое тело Ленина выставляется на всеобщее обозрение в Мавзолее — мертвое присутствует среди нас вне чудовищности, более того: как предмет поклонения.

3.2.2. Симбиотик объектно-субъектен в интровертированном или экстравертированном вариантах и, таким образом, принужден мыслить себя монструозным. Если тоталитарная культура делает вид, что чудовищного нет, то постмодернизм не в состоянии концептуализовать субъекта вне монструозности. Чудовищное более не выступает в постмодернизме как поддающееся отбрасыванию (христианство) или как снятое в результате того, что субъектность приписывается не-субъекту (тоталитарная культура). Субъект в постмодернизме есть монстр, и только он.

По мнению М. Серра человек тождествен паразиту[696] (симбиотические истоки этой идеи не требуют специального разъяснения). Толстяки, террористы, любители обсценного, — вот главные фигуры того катастрофического мира, который рисует Ж. Бодрийяр в названных выше «Роковых стратегиях». Постмодернистский психоанализ моделирует субъекта как ничем не ограниченную «машину желаний» (так думают Ж. Делез и Ф. Гаттари в «Анти-Эдипе»), как механико-органического монстра. Ж. Деррида в своем толковании философской антропологии Хайдеггера прямо отождествляет монструозное со специфически человеческим — со знаковостью как таковой[697] (любопытно, что именно этот философ отрицает апокалиптику, т. е. христианскую борьбу с чудовищами).

3.3.1. Мамлеев, начавший свою литературную деятельность в московском культурном подполье конца 1950-х гг., был одним из первых, если не первым в русскоязычном постмодернизме, кто свел к чудовищности весь изображаемый в его прозе мир. Тексты Мамлеева имеют социальную функцию: они разрушают сталинскую конструкцию общества, возвращая чудовищному собственный смысл, отнятый у него в тоталитарную эпоху. Часто (хотя и не всегда) монструозна у Мамлеева именно советская повседневность, составляющая фон повествования. Но для понимания этой прозы недостаточно сказать, что она занята критикой советского строя. Мамлеев изображает чудовищное бескомпромиссно. Если обычно монстр в литературном тексте есть исключительное, нарушающее жизненную норму явление (как, скажем, Грегор у Кафки), то Мамлеев не находит в человеческой среде ничего, что было бы противоположно чудовищному. Монстр контрастирует в сочинениях Мамлеева не с обыденностью, но с другим монстром. Герою рассказа «Новые нравы» сорвавшаяся с цепи пила отрезает ногу; чтобы развлечься, калека отправляется в гости к «добродушному» старичку и видит, как тот за чаепитием совершает половой акт с мертвой головой. В романе «Шатуны», где, как в барочной кунсткамере, экспонируются всевозможные образчики уродства (вплоть до автоканнибализма), конфликт разыгрывается между монстрами с разными социально-интеллектуальными характеристиками. Провинциально-архаическое чудовище из народа, Федор Соннов, безостановочно убивающий, чтобы вести с трупами задушевную беседу, поначалу сближается с молодыми московскими интеллектуальными выродками, философствующими только на тему мертвого, однако позднее предназначает и их в свои жертвы. (Заметим по поводу коллизии в «Шатунах», что чудовищное, вообще говоря, не обязательно наглядно, как иногда думают, что гротескное тело — это лишь одна из возможных его форм; другой является отклоняющаяся от нормы ментальность, как это констатировал уже Ницше).

3.3.2. Тем новым, что привнесло в постмодернистское толкование чудовищного поколение русских писателей, заявившее о себе примерно в середине 1970-х гг., было приравнивание чудовищного к авторскому. Помимо изображаемого субъекта, монструозен и изображающий. С точки зрения второго поколения постмодернистов, автор не имеет права говорить о монструозности субъекта, если он одновременно не признает чудовищность всякого творческого акта.

Для постмодернистов первого призыва монструозен субъект, но не метасубъект, у которого есть счастливая, очищающая его от чудовищности, возможность ре- и деконструировать чужую субъектность — быть Другим и с Другим, не становясь собственным Другим — монстром. Битов, вошедший в литературу тогда же, когда и Мамлеев, повествует в «Пушкинском Доме» о том, как молодой человек, Лева Одоевцев, знакомится со своим дедом, когда-то великим ученым, забывшим о науке, только что выпущенным на свободу из сталинского концлагеря. Дед чудовищен: он носит и на воле лагерный ватник, пьянствует со своим бывшим тюремщиком, от которого неотличим внешне, живет в неприбранном помещении и т. п. Именно этот лагерный монстр и есть в романе рупор истины: дед объясняет внуку, что русская культура завершилась в момент большевистской революции. Однако из этой, казалось бы, безвыходной для творческого человека, каким является Лева Одоевцев, ситуации, в которой монструозность субъекта выродившейся культуры как будто неизбежна, есть, согласно Битову, выход. Внук становится литературоведом-интертекстуалистом, ко-субъектом чужого творчества, соучастником уже произошедшего диалога авторов, метасубъектом, де-монстратором прошлого культуры, еще не монструозной.

Постмодернизм-2 распространяет чудовищность и на метасубъекта, на любого, кто ведет речь о субъектном, на создателя всякого текста, в том числе и художественного.

В новопсевдоэпической «Палисандрии» Саши Соколова ее герой, Палисандр Дальберг, — это гермафродит, испытывающий половое влечение только к старухам, принимающий лишь грязевые ванны, коллекционирующий исключительно могилы и при этом удостаивающийся за свои литературные труды Нобелевской премии. Саша Соколов возвращает нас к позднему авангарду: семипалый Палисандр напоминает о трех- и четырехпалом писателе из «Козлиной песни» Вагинова[698]. Но уродство автора в «Козлиной песне» компрометирует литературный труд, тогда как гротескный автор у Саши Соколова, напротив, заслуживает награды.

В рассказе «Тело Анны, или Конец русского авангарда» Виктор Ерофеев ассоциирует авангардистское творчество с каннибализмом (героиня, чье тело то необычайно толстеет, то теряет в весе, съедает своего любовника).

В поэзии Д. А. Пригова монструозно лирическое «я», выдвинутое реальным автором текста на роль автора-для-читателей. Вот хотя бы один пример этой лирики (стихотворение, изображающее кастрацию скрипача):

Когда я маленький играл

На скрипке средь большого зала

То сзади крыса выползала

Вверх по штанине заползала

Вгрызалась в слабую мошонку

Мою и напрочь выгрызала

А я играл, играл, играл

Холодного большого зала

Посреди.[699]

Главного героя «Романа» В. Г. Сорокина зовут «Роман». Герой приезжает в идиллическую сельскую местность (вызывающую в памяти «Обрыв» Гончарова), собирается жениться, но незадолго до бракосочетания его кусает во время охоты бешеный волк. Обезумевший герой убивает самым бестиальным и кощунственным образом всех обитателей идиллического уголка и погибает сам. Для максималиста Сорокина автор чудовищен не как данный здесь и сейчас индивид, но как таковой, в своей всегдашности, в своей заключенности в тюрьму жанра: имя жанра и имя преступника совпадают. Эстетическое оказывается здесь началом непоправимо чудовищного. В «Месяце в Дахау» Сорокин дает свое (авторское) имя персонажу, который подвергается пыткам в концлагере (нацистское и сталинистское государства в этом тексте выжили и существуют до сих пор).