12.1. Стиль искусства Возрождения
В продолжение общей темы развития искусства далее описывается искусство Нового времени и современное искусство. Искусство далеких от нас первобытной, древней и средневековой эпох обсуждаться не будут. Не рассматривается также развитие искусства в закрытом, или тоталитарном, обществе XX в.
Те, кто рассматривают историю с драматической точки зрения и видят в ней только яркий свет или мрачные тени, считают Возрождение периодом чудесного возвращения человечеству эстетической мысли, которая была подавлена аскетизмом Средних веков.
Для них Петрарка, «первый современный человек», является провозвестником света в противоположность св. Августину, «типичному представителю Средних веков», стоявшему на пороге мрачного времени. Их взору рисуется Петрарка, оплакивающий крушение древней классической красоты и с восторгом декламирующий стихи Гомера; Брунеллески, делающий чертежи с каждой найденной архитектурной детали, чтобы восстановить «добрую старую манеру»; Джотто, рисующий коз на открытом воздухе и отказывающийся слепо подчиняться церковным предписаниям. И с этим пробудившимся у человечества тяготением к искусству утраченного «золотого века» и к очарованию естественных форм, непосредственно воспринимаемых органами чувств, они сопоставляют умышленное разрушение папой Григорием языческих храмов и дворцов, унизительное преклонение перед нищетой египетских отшельников и представление Боэция о музах как о жестоких обманщицах-сиренах.
Можно до определенного момента соглашаться с таким искусственно созданным контрастом между периодом Возрождения и Средними веками, тем более что действительно существует разница в смысловом значении некоторых терминов, часто применяемых и в ту и в другую эпоху, но отражающих различное отношение к красоте.
Новое понимание задач искусства. Для средневекового человека естественный мир — это зеркало; рисунки и статуи в церквях и рукописях — тоже зеркала; и даже энциклопедия знаний называлась тогда «Speculum» (зеркало). Средневековые «зеркала» отражали совершенство, содержавшееся в беспредельной божественной сущности. Природа — Живая книга и Библия — Написанная книга — обе были «подлинно сокровенными зерцалами высшей премудрости».
Современный человек, начиная с периода Возрождения, Священное писание рассматривает уже не как сокровищницу божественных тайн, а скорее как зеркало повседневной жизни и природы. К нему он обращается, например, чтобы уточнить функцию какого-либо светского искусства (живописи или поэзии).
Говоря о мастерстве художника, Леон Альберти задает вопрос: чем можно назвать живопись, если не зеркалом, которое держат перед оригиналом, как и требуется в искусстве? Леонардо да Винчи часто прибегает к такой же аналогии с чисто практической целью. Если хочешь видеть, соответствует ли твоя картина в целом предмету, срисованному с натуры, говорит Леонардо, то возьми зеркало себе в учителя, потому что на его поверхности вещи подобны картине во многих отношениях. И добавляет: природу нужно изображать такой, как она выглядит в твоем зеркале, когда ты смотришь на него только одним глазом. В других случаях Леонардо сопоставляет зеркало с умом художника, а не с самой картиной. Но и при этом зеркало должно отражать природу, а не нечто сверхчувственное.
Подобное сравнение есть и у Альбрехта Дюрера: наше зрение подобно зеркалу, ибо оно воспринимает все фигуры, которые появляются перед нами.
Стремление к секуляризации сказалось также и в практическом изменении понятия «завеса».
В представлении средневекового человека истинное бытие скрыто за завесой, или символом, а само истинное бытие — оккультно, духовно. Требуется определенная проницательность ума, чтобы видеть сквозь завесу. Фантазию, созданную воображением, т.е. аллегорическую поэзию, средневековые поэты называли завесой, скрывающей истину.
Данте говорит, что его аллегория прозрачна, как тонкая вуаль. Боккаччо, с его все еще средневековым образом мышления, в своей «Генеалогии богов» 24 раза употребляет термин «завеса» или «покрывало» для обозначения свойства поэтической формы — затемнять смысл сказанного.
Это типично средневековое понятие завесы используется мистически настроенными людьми, конечно, не только в позднем Средневековье. Так, Петер Стерри говорит, что бог видим сквозь вуаль созданного им мира так же смутно, «как солнце в утреннем тумане». А в XIX в. П. Б. Шелли воспевает узорную завесу жизни.
Контраст с этим составляет отношение к «завесе» со стороны Джордано Бруно (1548—1600), подлинного сына Возрождения. Называя себя «пробуждающим спящие умы», он «освободил человеческий дух и познание, которые были заключены в теснейшей тюрьме мятущегося воздуха, откуда с трудом, как через несколько отверстий, можно было всматриваться в отдаленнейшие звезды; при этом крылья у человеческого духа были обрезаны, чтобы не мог он взлететь, раздвинуть завесу этих туч...»[283] Иными словами, ту «правду вещей», которая для средневекового человека была «украшена прекрасными завесами» чарующей музыки и фантазии, новый человек с помощью разума и науки видит и осязает непосредственно.
«Свободные искусства». В период Возрождения мистицизм и непререкаемый авторитет церкви не сразу были заменены природой и разумом. Назревала другая, более сознательная и определенная перемена: переход живописи и поэзии из категории низших ремесел в категорию свободных профессий. Очерк о живописи Альберти (XV в.) был написан им, как он заявлял, с целью возвысить искусство живописи, поставленное в низкое положение ремесла, до положения защитника и глашатая современной ему мысли.
Однако, хотя в период Возрождения постепенно сложился новый взгляд на искусство поэзии, живописи и скульптуры — они стали относиться к категории свободных искусств — и возникла новая вера в человеческие силы и в возможности непосредственного наблюдения природы, в XIV столетии в области эстетики не произошло резкого поворота. Скорее можно сказать, что Возрождение до самого конца протекало между двух миров: один еще не умер, но уже гибнет; другой уже зародился, но находится еще в зачаточном состоянии.
Средневековое благочестие продолжало жить не только в реформаторах и проповедниках (Савонарола), но и в новом поколении поэтов и художников: Петрарке и Боккаччо, Альберти и Дюрере. Библия не утратила своего значения из-за того, что престиж классических авторитетов стал постепенно возрастать. Даже новые гуманисты, защищая искусство от нападок христианских моралистов, пользовались аргументами св. Августина. Так, Боккаччо вторит Августину, утверждая, что поэты — не лжецы, поскольку у них нет намерения обманывать.
Чтобы возвысить искусство, его сравнивали с теологией. Распространенное тогда сравнение: поэзия благородна потому, что является видом теологии, или потому, что теология — это род поэзии.
Петрарка писал своему брату: «Поэзия отнюдь не противоречит теологии... Можно с известным правом сказать, что теология фактически та же поэзия, но относящаяся к Богу. Называть Христа то львом, то агнцем, то червем — разве это не поэтический прием? ...В самом деле, что такое притчи нашего спасителя в евангелиях, как не слова, звучание которых отлично от их смысла, как не аллегории...? Но аллегория как раз и является самой сущностью и основой поэзии».
Многие деятели искусства Возрождения называют поэзию сестрой теологии, органической частью Библии и приятным методом достижения высокоморальной цели. Задача поэзии состоит в том, чтобы «направить мысль людей к божественным вещам».
Торквато Тассо говорит, что Парнас влечет нас к истине, подобно тому, как сахарный сироп, которым намазан край чашки, заставляет ребенка выпить горькое лекарство.
Филипп Сидней (Англия, XVI в.) называет поэзию «наслаждением, рождающим добродетель», и «успокаивающим душу лекарством».
Итак, еще далекие от решительного разрыва со средневековыми понятиями, ставящими превыше всего служение богу, деятели Возрождения, причастные к изящному искусству, сумели сделать только один шаг на пути к его возвеличению, а именно превратили его в орудие службы богу и сосуд его мудрости.
Иногда говорят, что наиболее характерной чертой эстетики в период Возрождения было не признание роли искусства, а соединение искусства с красотой. Но это соединение искусства с красотой должно было пройти стадию заимствования сияния у божественного лика, так как для ранних мыслителей Возрождения, как и для средневековых отцов церкви, высшее совершенство проистекало от бога. Поэтому искусство пытались сблизить с теологией, а художник должен был стать своего рода священником.
Таким образом, светское направление в искусстве Возрождения появилось не сразу и не путем всеобщего отказа от божественной цели искусства. Оно возникло скорее благодаря постепенному вторжению в сферу религиозного духа научных запросов и интереса к классическому наследству.
Поэт и художник ясно видели, что они должны поднять свой авторитет в обществе, приобретя обширные познания как в области общефилософской культуры, так и в области глубокого понимания технических проблем своего искусства. Рост их престижа достигался отчасти путем причисления их к категории ученых людей (как говорил Микеланджело: живопись — «это музыкальная мелодия, которую может понимать только разум») и отчасти путем предпочтительного внимания к ним как к лицам, преодолевшим большие трудности.
Мысль о том, что чем больше труда вложено в создание вещи, тем она совершеннее, не была оригинальной идеей Возрождения. Августин объяснял ценность непонятных библейских образов тем удовольствием, которое мы испытываем, преодолевая трудность правильного их истолкования. В настоящее время человек, возможно, рассуждал бы так: трудная работа становится ценной, когда направлена к определенной цели, уже показавшей себя достойной затрачиваемых усилий. Но в эпоху Возрождения считалось аксиомой, что ценность предмета определяется количеством затраченного на него труда. Таким образом, затраченный труд и необходимые научные знания сделались критерием совершенного искусства.
Кастельветро отмечал, что художественно то, на создание чего художник затрачивает много труда и гениальной изобретательности, а нехудожественно то, во что он не вкладывает в должной степени искусства своего гения, так как нехудожественное само по себе доступно обыкновенному уму.
По мысли Микеланджело, раннее творчество которого относится к Ренессансу, а более позднее — к барокко, искусство великого художника проявляется в том, что его сомнения в успехе равны его знаниям. Невежественность других проявляется в самонадеянности, с какой они применяют свое ничего не стоящее мастерство.
Новое понимание прекрасного. В период Возрождения господствовало рано возникшее представление, что первым свидетельством совершенства в искусстве является признак необходимости. Совершенное должно производить впечатление, будто иным оно и не могло бы быть, и каждое изменение какой-либо его части моментально разрушило бы смысл и красоту целого. Произведение искусства должно производить впечатление органического единства, ибо искусство творит как природа — всегда повторяя в деталях образ целого.
Уже в XV в. Л. Б. Альберти писал: «Красота есть строгая соразмерная гармония всех частей, объединяемых тем, чему они принадлежат, — такая, что ни прибавить, ни убавить, ни изменить ничего нельзя, не сделав хуже. Великая это и божественная вещь...»[284]
Как отмечает Г. Вёльфлин, в архитектуре впечатление необходимости достигалось почти исключительно гармонией пропорций. Всевозможные сочетания целого и частей должны были обнаруживать свою зависимость от лежащего в их основе единства; соотношения не должны были казаться случайными; одно вытекало из другого согласно необходимости — как единственно естественное, единственно мыслимое.
Альберти говорил о прекрасном фасаде как о «музыке», в которой нельзя изменить ни одного тона. Имелось в виду ничто иное как необходимость, или, что то же самое, органичность, соединения форм.
Гармоничность, согласие и созвучие частей соответствуют, по мысли Альберти, духу творящей природы. Она является величайшей художницей, искусство человека лишь пытается встать в ряды созданий природы и тем самым слиться с всеобщей гармонией вещей, о которой не раз восторженно говорит Альберти: нет сомнений, что природа во всем остается себе подобной[285].
Не прошло, однако, и ста лет, как стиль искусства Возрождения, присущая этому искусству целостность чувства формы оказалась устаревшей. С возникновением нового художественного стиля — барокко — представления о красоте и способах ее достижения радикально изменились. Микеланджело, добившийся известности, следуя канонам Возрождения, оказался одним из разрушителей этих канонов и родоначальником совершенно нового стиля, центральными идеями которого являлись уже не соразмерность частей и созерцание, а движение и настроение.
Характерные особенности живописи Нового времени. Можно выделить следующие характерные черты живописи Нового времени:
- единое пространства, служащее вместилищем всех вещей;
- единый источник света, пронизывающего это пространство из определенной точки в одном направлении и по-разному освещающего разные предметы в зависимости от их удаленности от данного источника и их взаимного расположения;
- имеется световая перспектива, при которой близкие предметы видны яснее и отчетливее, чем далекие;
- с отдалением предметов увеличивается их расплывчатость и уменьшается сила освещения;
- есть тональная перспектива, глубина пространства подчеркивается соотношением тонов;
- имеется воздушная перспектива, предполагающая голубоватую дымку около отдаленных предметов;
- являются обычными планы, написанные в разных тонах: первый — в буроватых, средний — в зеленых и дальний — в голубых;
- всегда присутствует светотень как способ определения положения предмета в пространстве;
- подчеркиваются просвечивание сквозь одежды, рефлексы и отражения света;
- не допускается отсутствие определенного фокуса света и тем более противоречивость освещения в разных местах изображения;
- нет стремления выдвинуть и представить в полном объеме массы, которые на самом деле должны быть затененными.
Художественное пространство и прямая перспектива.
Особенности искусства Нового времени лучше всего проанализировать на материале живописи этого периода.
В искусстве и эстетике Нового времени предполагалось, что прямая (линейная) перспектива представляет собой основной прием конструирования художественного пространства, причем прием, не зависящий от общего контекста культуры эпохи и сохраняющий свое значение в изобразительных искусствах любых эпох. Перспектива считалась также основным средством достижения глубины художественного пространства, что сводило понятие глубины к исключительно геометрически понятой глубине.
Флоренский дает интересное объяснение того, почему прямая перспектива, открытая еще в Древней Греции и использовавшаяся при росписи театральных декораций, долго не могла перейти в живопись. «Театральная декорация, — говорит он, — хочет, насколько возможно, заменить действительность — ее видимостью: эстетичность этой видимости есть внутренняя связность ее элементов, но вовсе не символическое знаменование первообраза через образ, воплощенный средствами художественной техники. Декорация есть обман, хотя бы и красивый, чистая же живопись есть, или, по крайней мере, хочет быть прежде всего правдою жизни, жизнь не подменяющею, но лишь символически знаменующую ее в ее глубочайшей реальности. Для рационалистического ума Анаксагора и Демокрита, — изобразительного искусства как символа реальности не могло быть, да и не требовалось. Им требовалась не правда жизни, дающая постижение, а внешнее подобие, прагматически полезное для ближайших жизненных действий, — не творческие основы жизни, а имитация жизненной поверхности»[286].
В этом объяснении прямая перспектива объявляется, по существу, препятствием на пути глубокого постижения жизни и подлинного искусства. Цель последнего — «символическое знаменование первообраза через образ». Эта цель не согласуется с иллюзионистским воссозданием действительности художником на основе прямой перспективы. Только «рационалистический», сухой и ограниченный ум, направленный на ближайшие практические цели, может удовлетвориться такого рода внешним подобием.
Проблема перспективы связывается, таким образом, Флоренским с представлением об основных задачах искусства, далее — с философской идеей о «первообразе» как глубочайшей реальности, требующей выражения в художественном образе, не могущем быть подобным ей, а лишь символизирующим ее.
Идея Флоренского, что пространство искусства религиозных эпох всегда требует обратной перспективы чрезмерно упрощает ситуацию. Художественное пространство определяется целостной культурой эпохи, а не какой-то изолированной или «ведущей» чертой этой культуры, например ее религиозным характером. Может оказаться, что эпоха, все еще остающаяся в своей основе религиозной, начинает, тем не менее, «требовать» нового художественного пространства, причем пространства с прямой перспективой.
В этой связи можно упомянуть позицию Роджера Бэкона, относящуюся примерно к середине XIII в. Это было как раз время, когда церковь заинтересовалась творчеством группы художников-новаторов, вероятно, во главе с Джотто, стремившихся ввести в живопись линейную перспективу. Сам Бэкон не был страстным поклонником искусства, которое представлялось ему важным лишь постольку, поскольку служило церкви и несло в массы ее догматы. Но Бэкон сразу же уловил дидактические возможности изобразительного искусства, опирающегося на линейную перспективу, и значит, на законы геометрии.
«Я хочу теперь рассмотреть... [целесообразность]... геометрических форм, что касается линий, углов и фигур твердых тел и поверхностей, — пишет Бэкон, — ибо познание духовного смысла невозможно без познания буквального. Буквальный же смысл познаваем лишь тогда, когда человек понимает смысл отношений и свойств означенных вещей. Ибо в них вся глубина буквального смысла и из них извлекается бездна смыслов духовных посредством подобающих применений и уподоблений, как учат тому священнописатели и что очевидно из сущности Писания, — почему так и воспринимали Писание все мудрецы древности. А поскольку таким творениям как Ноев ковчег, храм Соломона, книги пророков Иезекииля и Ездры, и тому подобному в Священном писании несть числа, буквальный смысл можно познать лишь тогда, когда человек нарисует их в уме, но более того, когда они изображены в своих физических формах; отчего и прибегали священнописатели и мудрецы древности к картинам и различным образам, чтобы буквальный смысл был воочию явлен, а вслед за ним и духовная истина. Ведь в одеяниях Аарона отображался мир и великие деяния отцов. Я видел Аарона, изображенного так в самих одеяниях. Но никому не удастся построить и расположить изображение тел подобного рода, не ознакомившись досконально с книгами “Элементов” Евклида... и других геометров. Ибо по вине теологов, не знакомых с этими учеными, они обмануты по части предметов величайшей важности... О, сколь воссияла бы неизреченная красота божией премудрости и преизбыточествовало бы бесконечное благо, когда бы все сии предметы, связанные с геометрией, которые содержит в себе Писание, предстали бы пред нашими очами в своих физических обличьях! Ибо тогда зло мира было бы истреблено потоком благодарности... Воистину и простое видение, доступное нашим чувствам, прекрасно, но еще прекраснее, когда бы мы узрели в своем присутствии облик нашей истины, но прекраснее всего, когда бы, подвигнутые орудием зрения, мы насладились созерцанием духовного и буквального смысла Писания, потому что наше знание всего сущего исполнилось бы отныне в церкви божией, которую и явили бы зримо для наших очей сами тела. Посему я ничто не почитаю столь подобающим тому, кто усердно подвизается в исследовании премудрости Божией, как представление пред наши очи геометрических форм подобного рода. Да повелит Господь, чтобы все сие свершилось!»[287]
Эта длинная цитата одного из наиболее крупных мыслителей позднего Средневековья хорошо показывает, что содержание религиозной доктрины никак не способно, взятое само по себе, вне контекста целостной средневековой культуры, предопределить решение вопроса о перспективе в изобразительном искусстве данной эпохи. Ко времени Бэкона религиозная доктрина не изменилась и религиозное рвение не ослабло. Скорее наоборот. В прежнее время не тратили столько усилий, чтобы согласовать религию с условиями социальной жизни. Но многое уже начало меняться в глубинах средневековой культуры. В частности, постепенно утверждается идея, что математический закон служил богу образцом при создании мира и что, соответственно, проявление математических структур в нем несет в себе печать божественного. Бэкон ничего еще не знает в деталях о линейной перспективе, но общее представление о роли математики в понимании мира дает ему право увещевать художника досконально ознакомиться с работами Евклида и других геометров.
Цвет в живописи. Анализируя рассуждения Р. Декарта о живописи, современный французский философ М. Мерло-Понти замечает, что Декарт не случайно говорит о ней совсем немного. То, что он обращается к живописи только походя, между прочим, уже само по себе показательно, замечает Мерло-Понти: живопись для него — это отнюдь не какая-то первостепенная по важности операция, способствующая определению нашего подхода к бытию; это модус, или разновидность, мышления, канонически определяемого через интеллектуальное обладание и очевидность[288].
Одна из причин недооценки роли живописи в общей системе мышления состояла в полном невнимании Декарта к цвету. Ведя разговор о «картинах», он берет в качестве примера офорт, причем в офортах его привлекает то, что они сохраняют форму предметов или содержат достаточные для ее определения знаки. Они дают представление о предмете через его внешность или оболочку.
Если бы Декарт подверг анализу другие изображения вещей, обнаружилось бы, особенно благодаря цвету, убежден Мерло-Понти, что не существует регулярного, или проективного отношения между ними и подлинными свойствами вещей и что, тем не менее, изображения нам понятны. Декарт оказался бы тем самым перед проблемой особого рода «универсальности и открытости вещам без участия понятия» и был бы вынужден исследовать, как удается неразличимому шепоту цветов делать наличными для нас вещи, леса, бури — в конечном итоге весь мир.
Однако для Декарта само собой разумелось, что цвет — это всего лишь украшение, раскраска, а реальное воздействие живописи основывается на рисунке, а действие самого рисунка — на закономерном соотношении, существующем между ним и пространством самим по себе, изучаемым перспективной проекцией. Для Декарта очевидно, что существование вещей состоит в том, чтобы быть протяженными, и что живопись основывается на рисунке именно потому, что рисунок делает возможным представление протяженности.
«При таком понимании, — пишет Мерло-Понти, — живопись — это только особого рода техника, представляющая нашим глазам проекцию, подобную той, которую запечатлели бы в них при обычном восприятии вещи, показывающая нам в отсутствие действительного предмета, как выглядит он в жизни, а главное, заставляющая нас видеть нечто пространственное на плоской поверхности, где пространства нет. Картина — это плоская вещь, которая искусственно представляет нам то, что мы увидели бы при наличии расположенных на разной глубине “вещей”. Она дает достаточные признаки недостающего ей третьего измерения»[289].
Глубина пространства картины. Трактовка глубины пространства картины как просто третьего измерения, производного от двух других, характерна не только для обсуждения изобразительного искусства Декартом, но и для всей живописи и эстетики Нового времени. Задача художника сводится к тому, чтобы показать нам отсутствующие вещи такими, какими они выглядели бы, представ перед нашими глазами. Поскольку речь идет о перенесении вещей трехмерного мира на двухмерную плоскость картины, принципиальную важность приобретает задача создать на плоскости иллюзию трехмерного пространства. Эта двуединая задача делает понятие глубины пространства картины предельно простым, а именно — еще одним, третьим измерением, и превращает его во вспомогательное средство реализации до него и без него заданной глубины.
Трактовка Мерло-Понти роли цвета в создании пространства живописи хорошо подтверждается долгим опытом средневековой живописи. Она не отдавала явного предпочтения ни одной из возможных систем перспективы и вообще не выдвигала проблему перспективы на одно из первых мест в размышлениях художника. В центре внимания средневекового художника была не перспектива, а цвет, причем цвет как особое цветовое измерение, которое, говоря словами Мерло-Понти, «творит из самого себя и для самого себя тождества и различия, текстуру, материальность, нечто сущее»[290]. Мерло-Понти справедливо подчеркивает, что не существует какого-то единого рецепта изображения видимого, и цвет, взятый изолированно, может быть таким рецептом нисколько не больше, чем пространство. Значение обращения к цвету в том, что это подводило чуть ближе к «сердцу вещей», но сама эта сердцевина вещей лежит по ту сторону цвета-оболочки в такой же мере, как и по ту сторону пространства-оболочки. Если в живописи Нового времени пространство было «вместилищем всех вещей», в средневековой живописи оно не играло роли некоего широкого короба, придающего вещам устойчивость и определяющего глубину картины. Средневековый художник стремился исследовать пространство и его содержимое в совокупности и придавал устойчивость построению не с помощью пространства, а прежде всего посредством цвета. Причем делал он это так, что, выкраивая вещи, помещал устойчивость бытия с одной стороны, на картине, а его переменчивость — с другой, вне картины. Отдавая предпочтение не пространству-оболочке, а цвету-оболочке, он раскалывал форму как скорлупу вещей, стремясь добраться до их сути и уже на этой основе воссоздать внешние формы вещей.
В средневековой живописи цвет настолько фундаментален, что, лишившись его, она перестала бы существовать. Декарт мог обсуждать особенности живописи Нового времени, отталкиваясь от офортов, сохраняющих форму предметов. Анализ средневековых картин, взятых в отвлечении от использования в них цвета, способен иметь только весьма ограниченный, сугубо специальный смысл.
Горизонт. Линия горизонта картины, ио словам искусствоведа Б. Р. Виппера, — это камертон композиции. Низкий горизонт выделяет фигуру, придает ей мощь, монументальность, величие. Высокий горизонт обычно делает фигуры безличными, пассивными, сливает их с окружением.
Живопись Средних веков явно тяготела к высокому и очень высокому горизонту. При таком горизонте поверхность земли в картине поднимается почти отвесно, что способствует резкому уменьшению иллюзии глубины пространства. Однако в средневековой картине высокий горизонт не заглушает личность и не сливает ее с окружением. В этой картине фигуры заполняют всю плоскость, скрывают реальное окружение. Их ряд обычно находится еще выше горизонта, так что зритель все-таки смотрит на фигуры снизу вверх. Это сообщает всей композиции мистическое, иррациональное настроение и придает ей определенную таинственность. Эта оппозиция высокого горизонта и еще более высоких фигур очень характерна для живописи Средних веков.
В Новое время такой горизонт с немногими фигурами, подчиненными пейзажу или интерьеру, придает обычно картине уютный, интимный и даже обыденный оттенок («Святое семейство» Рембрандта), реже — грубоватый («Даная» Рембрандта). Близки типичной средневековой оппозиции только некоторые картины Эль Греко (например, «Голгофа»). «Тинторетто и Эль Греко оказались, — пишет Х.Ортега-и-Гассет, — на перепутье двух эпох. Отсюда тревога и беспокойство, пронизывающие их творения. Они — последние приверженцы заполненных объемов — уже предчувствуют грядущие проблемы “пустотной” живописи, не решаясь целиком предаться поискам нового»[291].
Живописи Нового времени свойственно широкое варьирование горизонта и даже эксперименты с ним. В Средние века художник почти не пользуется всеми ритмическими и эмоциональными возможностями, скрытыми в выборе горизонта.
Если средневековое изображение представляло собой цельный, своеобразный, внутренне замкнутый мир, то картина Нового времени не случайно сравнивалась с окном в мир, и она действительно стремилась им быть. Средневековое живописное изображение не нуждалось в выделении из окружающего его пространства, оно не требовало рамы. Рама средневекового изображения не означает границы пространства, она есть некий символический знак, так сказать, орнаментальное очертание идеи. Высшей похвалой картины Нового времени в один период считалось, что ее можно спутать с фрагментом реальности. Не удивительно, чтобы этого не произошло, картина стала нуждаться в отграничении от окружающих ее объектов, в раме.
Для живописи Нового времени характерны не только диктуемые прямой перспективой единая точка схода параллельных линий на горизонте и единый масштаб изображения, но также единый источник света.
Иерархия искусств. В частых спорах о том, какое искусство является самым важным — живопись или скульптура, живопись или поэзия, — довод о трудности того или другого играл важную роль. Альберти, например, пользуется этим доводом, чтобы доказать превосходство живописи над поэзией. Гений художника обладает наибольшей ценностью, так как изобразительные средства живописи наиболее сложные.
Таким образом, отделение поэта и художника от роли обычного ремесленника или праздного болтуна и возвышение до равноправного положения с теологом и философом объяснялось главным образом ростом его литературных и технических знаний. Образование поэта и художника должно быть полным и разносторонним.
Однако поэзия, задача которой доставлять людям удовольствие, говорил Кастельветро, должна отличаться от науки, целью которой является истина. Он не соглашается с доктриной Платона, что источником поэзии является ниспосланное богом безумие, ибо поэзия создается не безрассудством гения, а с помощью сознательно выработанного мастерства и упорных занятий наукой.
По мнению Дюрера, художник является столь ценным членом общества, что забота о его образовании должна начинаться уже с раннего детства.