ЗРЕНИЕ. Взгляд на пространство и пространство взгляда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЗРЕНИЕ. Взгляд на пространство и пространство взгляда

Начнем наш осмотр японских достопримечательностей с японских черных глаз. Ведь именно с помощью зрения и получает человек свои главные представления о мире. Недаром, когда японцы говорят: «Пока глаза черны», это означает: «покуда человек жив». Но несмотря на то, что у разных народов физиологически глаза устроены более или менее одинаково (за исключением, пожалуй, формы их века), видят они совершенно по-разному. Поэтому и японское выражение «сузить глаза» обозначает радость, а «раскрыть глаза» — гнев (по-русски же говорится: «его зрачки сузились от ярости», а «раскрывают глаза» только от удивления). Каждая культура зряча по-своему и создает вещи, институты и тексты (одинакового, казалось бы, предназначения!) тоже на свой лад.

О становлении японской национальной культуры можно говорить века с шестого. Именно тогда по-настоящему формируется государственность, а вместе с ней начинает постепенно проявляться и этническое самосознание. И, подобно людям во всем остальном древнем мире, японцы смотрят в это время на мир как бы через увеличительное стекло. Потому наиболее зримым свидетельством той эпохи являются гигантские погребальные курганы, предназначенные для захоронений знати. Достаточно сказать, что самые большие из ныне известных курганов имеют более ста метров в диаметре, а длина погребального сооружения, приписываемого императору Нинтоку, составляет 486 метров.

Расчеты дотошных археологов показывают что для возведения кургана Нинтоку были проделаны земляные работы общим объемом в 1 405 866 кубических метров. Если предположить, что переноска земли осуществлялась на расстояние в 250 метров, и один человек был в состоянии перенести один кубический метр за один день, то для выполнения этого объема работ потребовалось бы около 1 406 000 человеко-дней. При допущении, что каждый день на постройке кургана трудилась тысяча человек, сооружение кургана заняло бы приблизительно четыре года. Для перевозки такого объема грунта требуется 562 347 рейсов пятитонного грузовика.

Стремление государства увековечить себя в чем-нибудь исключительно крупномасштабном продолжается вплоть до IX века. Лучшим тому подтверждением служит построенный усилиями самого государства гигантский буддийский храм Тодайдзи («Великий храм Востока»), занимавший в столичном граде Нара площадь в девяносто гектаров. Размеры же основного храмового помещения («Золотого павильона») — ныне самого большого в мире деревянного сооружения (он сохранился со значительными перестройками и в масштабе два к трем по отношению к первоначальной постройке) — составляют: высота — 49 метров, длина — 57 и ширина — 50 метров. На выплавку шестнадцати метровой статуи Будды, помещенной в этом храме, пошло около четырехсот тонн меди. Она тоже оказалась самой большой бронзовой статуей в мире. Вот вам и лишенная всяких ресурсов «крошечная» Япония!

И, конечно же, исполнение подобных гигантских проектов (а среди них — прокладка общенациональной сети дорог, размножение ксилографическим способом текста буддийской молитвы тиражом в один миллион экземпляров и т. д.) требовало напряжения всех сил этой в общем-то не слишком большой страны с тогдашним населением в 5 600 000 человек.

Однако этот приступ государственной гигантомании заканчивается довольно быстро, и японцы начинают смотреть на мир почти теми же «близорукими» глазами, что и сегодня. Происходит это приблизительно в десятом веке. Отчасти это связано с бедностью архипелага минеральными ресурсами и его не слишком большими размерами (вступает в свое законное право принцип минимизации потребностей), отчасти с тем, что государство утратило былую мощь (а с нею и самомнение) и прекратило свою территориальную экспансию (север Хонсю, Хоккайдо и Окинава не входили тогда в его состав), утеряв интерес и к событиям на материке (командирование посольств в Китай и Корею было прекращено). Однако в тот же период впервые проявилось труднообъяснимое для науки стремление японской души упираться взглядом во что-нибудь малюсенькое. Ведь даже в японском мифе (а миф, как известно, склонен к сильным преувеличениям) мы не встречаемся ни с какими великанами или гигантами…

Одним из символов «перемен к меньшему» может считаться прекращение составления в X веке официальных исторических хроник, работа над которыми велась по прямому указанию правителя. А хронист — это именно тот человек (вполне условный, разумеется, — хроники на самом деле составлялись «редакционной коллегией», то есть множеством людей), который обладает широтой взгляда, достаточной, чтобы обозреть всю страну. Вместо хроник теми же самыми императорскими указами предписывалось создание поэтических антологий. И вот поэзия становится тем видом творчества, по которому мы и судим о японской душе и о японском взгляде.

В сверхкоротких (31 слог) японских стихах этого времени нет никаких необъятных просторов. Смена времен года, наблюдаемая на цветах и растениях, любовные переживания — вот основные темы японских поэтов. И потому пространство страны как бы «свертывается» до пределов столицы, или государева дворца, или собственного дома и тела.

Первыми (как то и было положено им по социальному статусу) начинают вглядываться не в большое, а в малое высокообразованные и утонченные хэйанские аристократы, но потом все больше и больше японцев перенимает эту манеру. Все чаще они вглядываются не в даль, а себе под ноги, обживая пространство прежде всего телесное и околотелесное.

Очень хорошо это видно на примере той же самой поэзии, которая всегда считалась японцами намного более важной, чем проза. Так, в поэтической антологии VIII века «Манъёсю» («Собрание десяти тысяч поколений») мы часто встречаемся с упоминаниями о различных животных, птицах и рыбах, которых вряд ли можно было каждый день наблюдать в густозаселенной (по различным оценкам — от ста до двухсот тысяч человек) столице Нара. Скажем, с оленем. Или диким гусем. Поскольку японцы в то время еще не разлюбили путешествовать и по-пионерски покорять пространство, то и добрый конь тоже входит в поэтический словарь той эпохи.

Что же до чуть более позднего времени, то эти представители фауны перестают служить источником поэтического вдохновения. И недаром: аристократы прочно обосновались в столице Хэйан, а крестьяне — сели на покрытую прямоугольниками рисовых полей землю. И те и другие почти перестали путешествовать.

За полной ненадобностью или невозможностью: аристократам было в столице спокойно и комфортно, а крестьянину свое рисовое поле, требующее постоянного ухода, бросать тоже было не с руки.

Что же это такое — оседлый народ, в который теперь превратились японцы? Это народ, занимающийся одомашниванием ближнего пространства. Вся жизнь его проходит внутри четко ограниченного пространственного круга, где каждая вещь находится на положенном ей месте — внутри, а не вне его — в страшном, неупорядоченном хаосе, от которого никогда не знаешь, чего ждать. Вот и проводили японцы целые века на своих циновках, беседуя о погоде, или же в поле, до которого рукой подать.

Поэтому и современные японские здания оказываются внутри намного больше, чем они кажутся снаружи (у русских наоборот: строение может быть и большим, а внутри него — не повернешься). Этот поразительный зрительный эффект достигается чрезвычайно продуманной организацией интерьера, его умелым использованием: каждая вещь находится на своем месте и предельно функциональна.

Усадьба аристократа

Аристократы же, вместо того чтобы с помощью длительных и утомительных путешествий искать физического контакта с дикой и страшной природой, решили приблизить ее к собственному дому. И здесь они поступили в соответствии с одним из своих древних мифов. Когда божество земли Идзумо поняло, что управляемая им земля чересчур мала, оно решило увеличить ее пределы. Но не за счет столь привычного европейцам завоевания, военного похода в дальние земли с последующим их заселением; оно просто взяло и притянуло своей мифологической веревкой другие территории.

«Бог Яцука-мидзу-омицуно изрек: „Страна облаков Идзумо, где, клубясь, поднимаются восьмиярусные облака, — юная страна, узкая, как полоска полотна. Она была создана маленькой, поэтому хочу присоединить к ней другие земли. Если взглянуть на мыс Мисасаки в корейской стране Силла, то увидишь, что мыс этот — лишний“. И тогда он взял заступ, широкий и плоский, как девичья грудь, вонзил его в землю, как вонзают острогу в жабры большой рыбы, отрубил землю, колыхавшуюся, словно камыш, набросил на ту землю крепкую веревку, свитую из трех прядей, и начал медленно-медленно, словно лодку, тянуть-подтягивать ее. Он перебирал веревку руками и приговаривал: „Земля, иди сюда, земля, иди сюда!“»

«Идзумо-фудоки», перевод К. А. Попова.

Хэйанские аристократы поступили похожим образом: они как бы «притянули» к своему жилищу часть природного мира. Но при этом сильно уменьшили его размеры. И тогда на свет появились знаменитые японские декоративные сады — миниатюрный слепок с живой природы (я не говорю сейчас о появившихся чуть позже и на самом деле не слишком многочисленных дзэнских «сухих» садах камней). В этих садах есть и море и острова, горы и реки, и леса. Только очень маленькие и, к тому же, целиком окруженные стенами усадьбы.

В саду бывал устроен даже буддийский рай. Дело в том, что крошечные островки в «океанском» пруду нередко соединялись с сушей горбатыми мостиками. И только к одному из островов, называемому «Райским», никакого моста не вело, потому что и в «настоящий» рай попасть не так просто.

Именно в этих садах, а не в настоящих лесах и чащобах, и произрастают многочисленные виды воспеваемых японцами растений, именно туда прилетают и птицы, возвещающие приход весны. А если в саду закуковала кукушка (которая, может быть, на самом-то деле никогда туда и не залетала) — значит уже и лето пришло.

Но никаких «крупных» животных или рыб (за исключением карпа) в этих садах с прудами не водилось. Конь тоже исчезает из быта аристократов. Передвигались же они — по преимуществу в пределах столицы — пешком, в паланкине или же в повозке, в которую впрягали медлительных волов. И уехать хоть сколько-нибудь далеко за город на них было нельзя. Да не очень-то и хотелось — хлопотно, суетно, страшно.

Экипаж хэйанского аристократа

Кроме одомашнивания и миниатюризации дикой природы стоит отметить еще одно свойство японского взгляда на мир. К тому времени уже было понятно, какие места красивы, а какие — не очень. Самыми же поэтичными и замечательными считались пейзажи, о которых говорилось в стихах древности, когда стихотворцы еще имели желание, энергию и потребность покидать пределы своего дома. И хотя эти пейзажи (в основном горы, где, как считалось, обитали бесчисленные синтоистские божества) располагались далеко от столицы, аристократы очень любили, не покидая ее границ, воспевать их красоты, оставаясь на вполне приличном и безопасном расстоянии. Так что если мы встречаемся в стихотворении хэйанского аристократа с каким-нибудь топонимом — названием горы, реки или острова, то это отнюдь не обязательно означает, что стихотворец на самом деле бывал там. Просто он обладал достаточной начитанностью и доподлинно знал о существовании такого уже не раз воспетого другими поэтами пейзажа, помянуть который лишний раз считалось делом эстетически правильным.

Итак, человек Хэйана неподвижно пребывал в центре искусственного садово-паркового мира, со вниманием наблюдая из своего окна за природными переменами. Немудрено, что пространство, охватываемое в это время взглядом человека Хэйана, решительно сужается. Он даже перестал замечать звезды — столь необходимый компонент поэтического мира всех времен и народов. О звездах не писали стихов, а тогдашние астрономы даже разучились предсказывать время солнечного затмения.

И теперь мир этого человека можно назвать «свертывающимся»: японцы становятся «близоруки» на всю оставшуюся часть истории. Обозреваемый ими тип пространства не развертывается, а сворачивается вместе с их взглядом. Поэтому в их поэзии даже столь любимый японцами ветер ничего вдаль не уносит — он приносит (в основном запахи); взгляд, а вместе с ним и все другие органы чувств, отслеживает не удаление ветра, но его неминуемое приближение.

Вот, например, вполне показательный пример из более близких времен — известное стихотворение знаменитого поэта Исикава Такубоку (1886–1912), дающее представление о том, в каком направлении — вслед за взглядом — пристало двигаться и литературному слову — издалека-далека к автору, но не наоборот:

В восточном море,

На берегу островка,

На белом песке,

Промокши от слез,

С крабом играю.

Несмотря на свою неоспоримую любознательность, средневековые японцы не имели хоть сколько-нибудь точного представления об общих очертаниях архипелага, на котором они обитали. И потому карты того времени не могли служить серьезным подспорьем ни путешественникам, ни мореплавателям. Зато их взгляд был в состоянии фиксировать самые мельчайшие детали, даже травинки и цветы, росшие рядом с домом. Потому и планы дома, земельного владения или окрестности были очень точны.

Поземельный план. VIII в.

Привычка глаза фокусироваться на малом и близком видна не только в способе зрительного освоения природного мира, но и в том, как люди Хэйана видели самих себя.

Для того чтобы было лучше понятно, о чем идет речь, приведу наудачу какой-нибудь пассаж из своего перевода дневника прославленной писательницы Мурасаки-сикибу (автора «Повести о Гэндзи»), в котором до утомительности подробно рассказывается об одеяниях придворных дам, состоявших из многих слоев накидок, надеваемых одна на другую. При этом в запахе и рукаве каждый нижний слой чуть высовывался из-под верхнего. Эстетическая задача «модницы» состояла в том, чтобы эти слои максимально гармонировали друг с другом по цвету. Итак:

«Я заглянула за бамбуковую штору и увидела там нескольких дам. На них были, как то и полагалось, нижние накидки желто-зеленого или же алого цвета с узором по белому полю. Верхние накидки были из темно-алого шелка… В нарядах дам перемешались все оттенки осенних листьев; нижние же одеяния выглядели по обыкновению весьма пестро: густой и бледный шафран, лиловый на голубой подкладке, шафран — на голубой, на иных — в три слоя… На дамах постарше были нижние накидки желто-зеленые или темно-алые с пятислойными обшлагами из узорчатого шелка. От яркости их подолов с изображением морских волн рябило в глазах, а пояса были украшены вышивкой. Нижние одеяния в три или пять слоев были окрашены в цвета хризантемы различных оттенков».

После этого пассажа читателю, может быть, станет понятнее, почему и современные японцы способны различать своим глазом и словом намного больше оттенков цветов, чем европейцы. И потому не случайно, что японские дизайнеры признаны сегодня лучшими в мире.

Хэйанская дама в парадном одеянии

Интересно, что подавляющее большинство названий японских цветов по своему происхождению восходит к названиям растений. Что же до названий, берущих свое имя из царства животных и минералов, то их в Японии, в отличие от Европы, практически нет. А ведь растений в Японии заведомо больше, чем животных и минералов в Европе…

Но еще больше японцы любили цвета смешанные. Чтобы продемонстрировать зрителю или читателю их очарование, они прибегали к различным композиционным ухищрениям. Классическими примерами могу послужить пейзаж, полускрытый туманом, вид, открывающийся через бамбуковую штору, лицо собеседника, расплывающееся от слез, проливаемых автором поэтического дневника.

А у знаменитого писателя XX века Танидзаки Дзюнъитиро есть даже блистательное (в соответствии с японскими критериями красоты я должен был бы, наверное, сказать — «неяркое») эссе, которое называется «Похвала тени». Как это явствует из самого названия произведение посвящено эстетике сумерек, полупрозрачности, тумана.

«В последнее время хрусталь в больших количествах импортировался из Чили, но чилийский хрусталь по сравнению с японским имеет один недостаток: он чересчур прозрачен».

Или о японской пастиле «ёкан»:

«Эта матовая полупрозрачная, словно нефрит, масса, как будто вобравшая внутрь себя солнечные лучи и задержавшая их слабый грезящий свет; эта глубина и сложность сочетания красок — ничего подобного вы не увидите в европейских пирожных».

Или о доме:

«Красота японской гостиной рождается из сочетания светотени, а не из чего-нибудь другого… Наши гостиные устроены так, чтобы солнечные лучи проникали в них с трудом. Не довольствуясь этим, мы еще более удаляем от себя лучи солнца, пристраивая перед гостиными специальные навесы, либо длинные веранды. Отраженный свет из сада мы пропускаем в комнату через бумажные раздвижные рамы, как бы стараясь, чтобы слабый дневной свет только украдкой проникал к нам в комнату»

(перевод М. П. Григорьева).

Теперь становится понятнее историческая привычка японцев к вещам блеклым, неярким, «захватанным» временем.

У японцев, которые любят думать о себе как о людях, во всех отношениях особенных (отчасти это так и есть, но не до такой же степени!), существует даже целая физиологическая теория, «оправдывающая» такой изощренный способ видения. Согласно ей, в силу своего черного окраса зрачок японца обладает способностью к более точной фокусировке, нежели светлое око европейца. Посему японцы якобы и оказываются способны к более тонкому «цветоделению».

Эта теория, правда, не отвечает на простой вопрос о том, почему, скажем, у других монголоидов отсутствует столь богатый колористический словарь и весьма своеобразный цветовой вкус, как и у японцев. Нет, скажу я, дело здесь к одной физиологии, конечно же, не сводится.

Умение японцев называть произрастает из того же корня, что и умение видеть. Ибо для того, чтобы назвать, надо сначала увидеть. Лингвисты давно обратили внимание на то, что и в памятниках классической словесности, и в современной литературе, и в бытовом общении японцы употребляют намного больше слов, чем европейцы. Каждая вещь, любое действие или свойство должны по-японски быть названы своим особенным именем. Получилась очень интересная вещь: заимствовав иероглифическую письменность, японский язык (который по своему грамматическому строению не имеет ничего общего с китайским) вобрал в себя китайскую лексику, но одновременно сохранил и свой собственный словарный запас. То есть произошло как бы удвоение этого словаря и за счет этого — развитие богатейшей синонимии.

При общей любви не только к слову вообще, но и в особенности к слову письменному, такая «привязанность» звука к предмету приводит иногда к курьезам.

Как-то раз я был свидетелем переезда некоего учреждения. Как и у нас, к каждому столу и пишущей машинке была прикреплена металлическая бляха с инвентарным номером. И вдруг объявился бесхозный стул — без оной. В нашей (да, пожалуй, и в любой другой) стране этот стул был бы без лишних слов погружен в кузов. Здесь же произошло следующее. Служитель конторы отрезал ножницами аккуратную полоску бумаги, вывел на ней фломастером «стул» и повесил ее на спинку… Так этот стул и совершал свое путешествие — уже будучи назван по имени.

Впрочем, опрометчиво я назвал этот эпизод курьезным. Ведь японцы восприняли бы как курьез, если стул в такой ситуации не был бы назван стулом…

Да, японцы видели в ближнем пространстве очень много. Отсюда — постоянный «крупный план» их средневековой литературы и обилие в ней детальных описаний: природы, душевных состояний, самых пустяковых действий персонажей. Западная литература в лице Пруста или Джойса пришла к этому только в двадцатом веке.

Оттого и в любом произведении японской литературы с такой назойливостью повторяются грамматические конструкции типа: «он увидел, что…». Словно кто-то обязательно должен присутствовать при том, как герой ходит, вздыхает, сочиняет стихи. Получается, что условием описания чего бы то ни было становится присутствие некоего «соглядатая» — будь то сам автор (если повествование от первого лица) или же какой-нибудь персонаж. Оттого хэйанская литература, уделяющая столь много места изображению любви, как бы чурается «нескромных» сцен. И это происходит не столько по причине стыдливости, сколько потому, что в этот момент никто тебя не видит, а значит, и не может написать об этом.

Подобное утверждение может показаться парадоксальным, но даже нынешние наэлектронизированные японцы не слишком «доверяют» современным средствам связи — телефону, например. В отличие от Америки, в Японии ни один действительно важный вопрос по телефону не решается. Телефон служит лишь для того, чтобы назначить встречу — в этой стране не проводятся «селекторные совещания». Нахождение собеседника в поле зрения считается непременным условием для решения дел. Именно по этой причине Япония — наверное, первая в мире страна по количеству ресторанов и конференц-залов на душу населения. Так получается, что древняя литература идет рука об руку с нынешней деловой жизнью, ибо обе они произрастают из одного культурно-зрительного корня.

Наблюдаемые в литературе «мелочность» и «близорукость» ограничивают возможность «отлета», отвлечения мысли от изображаемого автором, что является непременным условием развития абстрактного мышления. Пожалуй, это свойство японского взгляда — одна из причин неразвитости японской философской традиции, не подарившей миру мыслителей первой величины. И здесь, как это ни странно, Япония оказывается (при всей их непохожести) в одной упряжке с Россией: и здесь и там — множество превосходных писателей, поэтов и художников, а вот с философами — как-то не слишком густо. Потому что в России мысль с неизбежностью разливается по необъятной равнине, а в Японии — с такой же фатальностью упирается в гору.

Только в отличие от своих российских коллег, японские писатели с художниками видели не лес, а дерево. Не дерево, а ветвь. Не ветвь, а листок. И даже не листок, а прожилку на нем. Японские художники предпочитали изображать не рвущийся за раму пышный букет полевых васильков или ромашек, а один-единственный цветок.

Притча о знаменитом мастере чайной церемонии монахе Рикю повествует о том, что он владел замечательным садом, в котором выросли прекрасные повилики. Некий знаток цветов прознал про это и пожелал навестить мастера. Тот же к приходу гостя срезал все цветы в саду, оставив для любования лишь один, который он поместил в бронзовую вазу.

Логика его поступка была такова: целое, даже если это сама Вселенная, намного лучше постигается через малое и единичное. А в этом единичном уже заключена вся Вселенная.

Японский способ видения заключается в расчленении целого на составляющие его части и фокусировании своего взгляда на чем-то одном. Символом такого способа видения можно считать дзэнского монаха, пребывающего в состоянии медитации: он сидит, обративши свои полузакрытые глаза на стену, буквально упершись в нее взглядом. Дзэнский монах Хакуин даже разработал в восемнадцатом веке целое учение о «внутреннем взгляде»: истинным взглядом он объявлял не тот, который устремлен в пространство (хоть в дальнее, хоть в ближнее), а тот, который направлен внутрь самого себя…

Теперь ясно, почему японцы чувствуют себя совершенно комфортно в закрытом и ограниченном пространстве. Вспоминаю, как мне пришлось жить в одной японской гостинице. Стекло в комнате было непрозрачным, затуманенным — такое обычно используют в туалетах или ванных. На раме — грозная предупреждающая надпись:

«Ваше окно выходит на юг. Просьба не открывать окно, поскольку рядом находятся частные дома».

И японцу в таком вот номере с такими вот окнами, через которые ничего не видно, вполне уютно. Мне же, воспитанному в совсем другом зрительном измерении, на необъятных и плоских российских равнинах, становится как-то не по себе. И это чувство исчезает только после того, как я, вопреки всем запретам, открываю окно — чтобы хоть ненамного увеличить зрительное пространство, в котором нахожусь. При этом не телу моему тесно, но взгляду.

У японцев же — все наоборот. Открытое пространство улицы вызывает у них чувство беспокойства. И оттого провинившегося ребенка у нас не пускают на улицу, а в Японии — домой, держа его перед запертой дверью.

Итак, после VIII века японцы ощутили, что строить большое они уже вполне научились. Научившись же, стали смотреть на мир по-другому. Потому и вещи, которыми они окружают свое тело, меняют свой масштаб, становясь все меньше и меньше.

Это и крошечные сады, и бонсай (искусство выращивания карликовых деревьев), и стихи, состоящие всего-навсего из тридцати одного (танка) или семнадцати слогов (хайку). Уже в семнадцатом веке они пользовались телескопическим шестом и разборной переносной лодкой. И даже складным светильником, сделанным из бумаги. И складной веер, похоже, придумали тоже японцы (очень удобен для ношения в широком рукаве японских одежд), да и складной зонтик — тоже. И умещающийся на ладони телевизор, и самую маленькую видеокамеру. И это при том, что ни один из вышеперечисленных предметов не был изобретен ими. Но именно японцы сумели сделать их предельно компактными. И традиционная живопись у них — не «настенная» (огромное полотно в золоченой раме), но «свертывающаяся», загнанная в свиток, в складывающуюся ширму.

Вещи, которыми пользуются японцы, всегда кажутся нам игрушечными. И несмотря на то, что молодое поколение уже почти догнало европейцев по росту, размеры этих предметов остаются прежними. Ну хоть бы кукольные сиденья в автобусе или электричке. Но, в отличие от нас, даже молодые японцы не испытывают при этом никаких неудобств.

Японское «экономическое чудо» — на самом-то деле никакое не чудо, а явление, обусловленное целым комплексом причин.

Одна из главных — умение японцев осуществлять микроманипуляции с микропредметами. А микроэлектроника, как известно, составляет основу нынешнего научно-технического прогресса.

Японский опыт свидетельствует о том, что своих наибольших, признанных всем миром достижений страна достигла, осваивая «науку малого» — будь то поэзия, живопись или микросхема. Иероглиф — изобретение тоже не японское, однако оно пришлось ко двору: сначала императорскому, а потом и крестьянскому. Выучившись «китайской грамоте», в которой любая черточка способна кардинально изменить весь смысл, японский народ сумел применить ее ко всему строю жизни — в самых мельчайших ее проявлениях, из которых, собственно, этот строй и образуется.

От иероглифов, правда, вышел и один побочный эффект — энтузиазм, с которым японцы изучают свою письменность, приводит к тому, что почти все обитатели архипелага вынуждены носить очки. И это уже близорукость не символическая, а вполне медицинская.

Легкость, с которой японцы овладели достижениями западной цивилизации, обусловлена, среди прочего, и точным глазомером. Скажем, их наименьшая мера длины — один «волос» — составляет всего-навсего 0,0333 миллиметра, а веса — 0,037 грамма. Получается, что процедура тотального измерения (с которой, начиная с Нового времени, Запад связал свое материальное благополучие) была освоена японцами очень давно и прочно, что, в частности, находит свое выражение в тщательно разработанной шкале измерений с удивительно малой для «донаучного общества» ценой деления. И хотя эта шкала измерений была заимствована у китайцев, японцы настолько прочно овладели ею, что она стала неотъемлемой частью их культуры и быта. Давнее и воплощенное в каждодневной деятельности стремление к точности и порождает известное всему миру стремление японцев достичь совершенства в любом деле.

Как тут не вспомнить проявленную еще в средневековье эстетическую любовь этого народе к малому! Вот что писала знаменитая писательница Сэй-сёнагон в XI веке:

«Детское личико, нарисованное на дыне… Трогательно-милы куколки из бумаги, которыми играют девочки. Сорвешь в пруду маленький листок лотоса и залюбуешься им! А мелкие листики мальвы! Вообще, все маленькое трогает своей прелестью».

И потому наивысшие достижения в миниатюрном письме принадлежат тоже японцу Ёсида Годо: шестьсот иероглифов на зернышке риса, сто шестьдесят — на кунжутном семени, три тысячи — на соевом бобе. В Японии есть целый Музей микроискусства, где собрано около двадцати тысяч образцов миниатюрного письма, для рассмотрения образцов которого требуется по меньшей мере лупа.