Глава первая. «Я был еще тогда почти младенцем»
Глава первая. «Я был еще тогда почти младенцем»
I
На вопрос, в какой семье родился и воспитывался будущий писатель Федор Достоевский, можно отвечать по — разному. Можно вспомнить, что ближайшие его предки, как со стороны отца, так и со стороны матери, были люди «среднего, темного круга»: бурсаки, семинаристы, священники, сидельцы в лавках, приказчики, купцы, лекари, интеллигенты — разночинцы. Можно отметить их социальный статус: городские мещане, скромные, в основном очень небогатые, а то и вовсе бедные обыватели. Можно уточнить, что Достоевский, его отец и старший брат Михаил были занесены в книги потомственного московского дворянства (впрочем, это не слишком сказалось на быте и общем укладе жизни лекаря Мариинской больницы для бедных и его большого семейства).
Важно другое: писатель Федор Достоевский рос и воспитывался в семье читателей, то есть людей, не чуждых книжной культуре и ценностям образованного круга.
Нет, однако, никаких свидетельств, подтвердающих, что его родители — Михаил Андреевич и Марья Федоровна Достоевские — читали что?нибудь для себя. Их эпистолярное наследие (16 писем отца и 9 писем матери), дошедшее до нашего времени и опубликованное наследниками, не содержит ни одного «книжного» или «отвлеченного» сюжета: переписка наполнена бытовыми и семейными подробностями, а также хозяйственными распоряжениями. Лишь стилистика этих писем, их эмоциональный колорит, а также речевые выражения могут косвенно доказывать принадлежность корреспондентов к той или иной словесной культуре — семинарско — канцелярской у отца и возвышенно — сентиментальной у матери — на общем фоне бытового просторечия.
Скорее всего, супруги Достоевские смогли осознать себя читателями — книгочеями, лишь став родителями и воспитателями своих семерых детей. И та непреклонная настойчивость, с которой М. А. и М. Ф. Достоевские стремились вывести в люди своих четверых сыновей и трех дочерей, заслуживает огромного уважения: незаурядность их родительских амбиций, не слишком все?таки обычных для того круга, к которому они принадлежали, была в конце концов вознаграждена — хотя им, родителям, этого увидеть было не дано.
Ф. М. Достоевский остался полусиротой в шестнадцать лет, когда в 1837 году умерла мать, и стал круглым сиротой в восемнадцать, когда в 1839 скончался отец.
Но именно он, обессмертивший свой род и поднявшийся над своей родней — обычными, рядовыми людьми — на неизмеримую высоту, смог осознать, как ему повезло с родителями, — при всей трагичности его сиротства, при всей тяжести воспоминаний об угрюмом нраве отца и его страшной кончине, навеки омрачившей память детей.
Достоевский никогда и ничего не писал о своих родителях, их имен нет ни среди писем, ни в «Дневнике писателя», полного воспоминаний детства и юности. Лишь единственный раз нарушил он молчание, когда нужно было подбодрить младшего брата. «Я, голубчик брат, — писал он Андрею Михайловичу в марте 1876 года, — хотел бы тебе высказать, что с чрезвычайно радостным чувством смотрю на твою семью. Тебе одному, кажется, досталось с честью вести род наш: твое семейство примерное и образованное, а на детей твоих смотришь с отрадным чувством. По крайней мере, семья твоя не выражает ординарного вида каждой среды и средины, а все члены ее имеют благородный вид выдающихся лучших людей. Заметь себе и проникнись тем, брат Андрей Михайлович, что идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения».
Принято считать, что Достоевский не любил вспоминать о родителях и пресекал любые расспросы. Но вот отзыв Андрея Михайловича: «Это было не так давно, а именно в конце 70–х годов. Я как?то разговорился с ним о нашем давно прошедшем и упомянул об отце. Брат мгновенно воодушевился, схватил меня за руку повыше локтя (обыкновенная его привычка, когда он говорил по душе) и горячо высказал: „Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые, и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уже такими семьянами, такими отцами… нам с тобою не быть, брат!”»[48]..
Что означало на языке Достоевского понятие «лучшие, передовые люди», подразумевающее его родителей? Скорее всего, для него они были людьми повышенного честолюбия, одержимыми стремлением вырваться из плена собственной заурядности. Благодарная память Достоевского подсказывала ему: желание стать «лучшими люди» как id?e?fixe родителей было исполнено жертвенности и самоотверженности, ибо всецело было направлено на детей.
Конечно, человечество узнало о семействе штаблекаря из больницы на Божедомке исключительно благодаря его второму сыну — остальные шестеро детей, не имей они родственных отношений со своим гениальным братом, не остались бы, наверное, в памяти истории.
Однако воспитательная метода, примененная супругами Достоевскими по отношению ко всем их детям, таила некий интуитивный расчет: если в семье по какому?то капризу природы, по дерзкой прихоти судьбы окажется гений, нужно постараться его «не потушить в младенчестве».
Гений в ней оказался.
Спустя много лет, проявляя поразительную, до самоумаления, скромность, он все?таки продиктовал биографу: «По старшинству я родился вторым, был прыток, любознателен, настойчив в этой любознательности, прямо?таки надоедлив — и даровит. Года в три, что ли, выдумал слагать сказки, да еще мудреные, пожалуй, замысловатые, либо страшные, либо с оттенком шутливости. Я их запоминал…»[49]
Кажется, будто весь домашний уклад строился в этой семье таким образом, чтобы поощрить любознательность, укрепить настойчивость, разбудить вместе с пылким воображением горячечную фантазию и бросить ее на выдумывание страшных либо мудреных сказок.
С неистовым упрямством Михаил Андреевич брался за раннее образование старших детей. «Федор Михайлович вспоминал также, — писал О. Ф. Миллер, — что держали их строго и рано начинали учить. Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: «учись!», а на воздухе было так тепло, хорошо, так и манило в большой и тенистый больничный сад!»[50]
Гений — это не норма, это нарушение нормы. «Брат Федор, — утверждал Андрей Михайлович Достоевский, — был во всех проявлениях своих настоящий огонь»[51]. «Слишком горяч», «слишком впечатлителен», «слишком резок» — нарушение меры проглядывало в брате Федоре уже в раннем детстве. И хотя отец говаривал: «Эй, Федя, уймись, не сдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!»[52] — сам он влиял на атмосферу дома отнюдь не в гармоническом отношении.
В доме родителей Достоевских не было доброго ангела, нянюшки Арины Родионовны, которая бы милым, простым и задушевным словом смягчала пылкость характера и необузданное воображение своего воспитанника. Нянька детей, Алена Фроловна, была старой девой необъятной толщины, страдавшей неутолимым аппетитом. Эта домашняя «чрезмерность» всячески усугублялась — время от времени угрюмый Михаил Андреевич позволял себе грубое развлечение: используя несчастную особенность старухи, он устраивал состязания в обжорстве с применением медицинских средств для возбуждения аппетита, голодной диеты и, затем, раблезианского угощения.
«Сорокапятипудовая гиря», «бочка» — так, по примеру отца, Алену Фроловну называли в доме — сказки рассказывать не умела. Зато однажды явила пример столь удивительного благородства и щедрости, что питомец ее, писатель Достоевский, запомнил на всю жизнь ее «большой поступок». Весной 1832 года в Москве было получено известие о пожаре в только что приобретенном поместье Даровое, о выгоревших дотла усадьбе и всей деревне. «С первого страху вообразили, что полное разорение. Бросились на колена и стали молиться, мать плакала. И вот вдруг подходит к ней наша няня Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то есть, из московских мещанок. Всех она нас, детей, взрастила и выходила… Жалованья она не брала у нас уже много лет: «Не надо мне», и накопилось ее жалованья рублей пятьсот, и лежали они в ломбарде, — «на старость пригодится» — и вот она вдруг шепчет маме:
— Коли надо вам будет денег, так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо…
Денег у ней не взяли, обошлось и без этого. Но вот вопрос: к какому типу принадлежала эта скромная женщина, давно уже теперь умершая, и умершая в богадельне, где ей очень ее деньги понадобились».
Любопытно, что Андрей Михайлович, добросовестный и обстоятельный воспоминатель, почему?то не запомнил этого эпизода, хотя подробно описал крестьянина Архипа — виновника пожара, не забыл об обещании папеньки поделиться с бедняками — погорельцами последней рубашкой, упомянул и о поездке родителей на молитву к Иверской иконе Божьей матери. Любопытно, однако, и то, что взволнованная память другого воспоминателя отсеяла грубую «чрезмерность» физического облика няни Алены Фроловны, но благодарно отозвалась на незаурядность ее душевного порыва — и вопреки истине сильно омолодила и приукрасила старушку: «Была она тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!»
В этой семье — если к тому были хоть какие?то собственные задатки — нетрудно было вырасти мечтателем и идеалистом.
Строго воспрещались, как опасные и неприличные, шумные игры в мяч и в лапту.
Строго преследовалось общение с больными, которые прогуливались в больничном саду.
Строго ограничивалось вообще всякое общение, особенно со сверстниками, — до тринадцати лет у старших братьев Михаила и Федора не было ни одного знакомого мальчика, с которым бы дозволялось играть или просто поддерживать товарищеские отношения.
Дети, во исполнение воли отца и согласно его представлениям о приличном, порядочном воспитании, росли, как пишут биографы, в замкнутом, изолированном от внешних влияний мире, а их характеры были искусственно стеснены весьма узкими рамками.
Быть бы им буками и дикарями — но вместо этого глубокая, до гроба, дружба и настоящая духовная близость старших братьев, заменивших друг другу компании сверстников.
Быть бы им темными, тупыми недорослями — но вместо этого страстная, исступленная любовь к книгам и редкая, фанатическая увлеченность чтением, долгое время заменявшим реальные впечатления.
Читатели этого семейства читали неистово.
Согласно раз и навсегда заведенному порядку, все будничные семейные вечера проходили обычно в гостиной за чтением вслух (читали попеременно отец и мать). Едва обучившись грамоте (учительницей была мать), но уже наслушавшись книжных историй, старшие братья Достоевские жадно набрасывались и на сами истории — и читали, как вспоминал их младший брат Андрей, во всякое свободное время. Первые их книги на тот момент были лучшими и бесспорными книгами: «Сто четыре священные истории Ветхого и Нового Завета», «История Государства Российского» Карамзина, а также Ломоносов, Державин, Жуковский, Пушкин.
И опять же: один из приходящих учителей, безымянный дьякон, преподававший закон Божий, был как?то удивительно хорош, как?то особенно воодушевлен. На учеников спокойных и умеренных он действовал не вредно; по отзыву Андрея Михайловича, «своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца»[53]. Но ученика «слишком горячего» талантливому дьякону удалось увлечь и тронуть до глубины души. На склоне лет Достоевский написал жене: «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача, и если б только не подлейшие примечания переводчика, то, может быть, я был бы счастлив. Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!»
II
Нечаянные радости и чудеса впрок — вроде одаренного дьякона, имени которого как?то никто не запомнил, — появлялись в семье Достоевских не часто, но с замечательной регулярностью. Да и что же, как не чудо, была та самая встреча, летним днем в окрестностях Дарового, девятилетнего мальчика, мучимого слуховыми галлюцинациями, с мужиком по имени Марей, который успокоил и приласкал ребенка. Быть бы забытым этому милому детскому приключению, как забывается в эти лета почти все.
Оказалось — нет. Мимолетный эпизод детства помог выжить и не озлобиться сердцем, когда каторга явила другие встречи и других мужиков. Через сорок пять лет после случая в Даровом Достоевский писал: «…об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим… Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе…
И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким?то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце».
Есть жестокая логика, по какой судят подчас о жизни художника: дескать, перенесенные страдания и лишения полезны ему, так как закаляют характер и дают сюжеты для творчества. Наверное, такую логику следовало бы оспорить по многим пунктам, противопоставив ей соображения гуманности и справедливости.
Но Достоевский, на долю которого выпало несчастий во много раз больше, чем того требует самое ненасытное творческое воображение, по — видимому, признавал над собой власть безжалостного миропорядка. «Нет счастья в комфорте, — писал он, формулируя идею «Преступления и наказания», — покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, — есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания.
Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием.
Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание… приобретается опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе».
И, возвращаясь к его детским годам, можно лишь констатировать, что факты и события, люди и впечатления, составившие общую картину, которую биографическая традиция называет безрадостной, были по своим последствиям далеко не так однозначно плохи.
Воспитание в доме Достоевских — это палка о двух концах. Оно было поставлено еще и таким образом (и тут дело не в холодном расчете и каком?то особо изощренном методизме, а скорее в интуиции родителей), что острые углы, если они были в детском характере, не сглаживались, а заострялись; воображение, если оно было у кого?нибудь из детей болезненным, не остужалось, а воспламенялось; фантазия, если она уже была разбужена, постепенно начинала доминировать над действительностью.
В этом смысле феномен угрюмого, вспыльчивого, подозрительного отца, о тяжелом нраве которого пишут все без исключения биографы и мемуаристы, — это та же палка о двух концах. Конечно, он ограничивал свободу своих сыновей, вынуждал, опасаясь дурных влияний извне, жить их замкнуто и уединенно, заставлял учить латынь и превратил эти уроки, которые сам и вел, в пытку, так как не позволял заниматься сидя и ругал мальчиков за малейший промах. Конечно, своей мрачной подавленностью, маниакальным ожиданием несчастий, разорения и бедности, вечной тоской и постоянными жалобами на жизнь он психологически подавлял членов семьи.
Но это не было капризами деспота или истерической распущенностью тирана. А была одержимость человека, мучительно переживавшего служебные неприятности, жестоко страдавшего из?за своего ущемленного самолюбия и смертельно боявшегося нищеты, в которую могла быть ввергнута семья в случае его смерти. И может быть, столь фанатическая жажда житейского благополучия для детей, столь высокие требования к себе как к главе семьи, терзавшие его, были оборотной стороной другого качества, которое трудно переоценить в таком вспыльчивом и нервно — возбудимом человеке, каким был Михаил Андреевич Достоевский, а именно: он по — настоящему, на деле, а не на словах уважал в своих детях их личное достоинство и щадил их самолюбие.
Правила приличий, соблюдения которых настойчиво требовал отец, не позволяли мальчикам- подросткам иметь непредусмотренные встречи со сверстниками и хотя бы маленькие карманные деньги. Но эти же правила не позволили отцу ни разу не только ударить, но даже поставить детей на колени или в угол — никогда и никого; как об особой удаче своего детства вспоминал Андрей Михайлович, что «в семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно»[54].
Может быть, и в самом деле подозрительный Михаил Андреевич желал оградить своих сыновей от опасных людей и опасных идей — и поэтому пресекал предосудительные общения сыновей со слишком бойкими и дерзкими сверстниками. Но гораздо важнее, что он, вечно жаловавшийся на бедность, терзаемый страхом разорения, не отдал своих детей в гимназию, что было бы гораздо дешевле, а определил их в дорогой частный пансион, один из лучших в Москве; «гимназии не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность, наказание телесное»[55], — с благодарностью к родителям отмечал Андрей Михайлович.
Дети Достоевские не знали розог — и не знали страха ожидания розог, как знал их, например, младший сверстник Л. Н. Толстой и его герой, Николенька Иртеньев, дворянский отпрыск, на всю жизнь запомнивший и учительскую линейку, и угол для стояния на коленях лицом к стене, и свой стыд, свое отчаяние, свою ненависть к унижавшим его воспитателям. Писатель Достоевский — редкий, может быть, единственный представитель русской классической литературы, который не был бит в детстве.
III
Пансион Леонтия Ивановича Чермака, куда старшие братья Достоевские были устроены после года подготовительных занятий у учителя французского языка, имел репутацию идеального закрытого учебного заведения. Тем не менее резкий переход от домашней замкнутой жизни и товарищеского общения, ограниченного, в сущности, одним только братом Михаилом, к ежедневному, в течение целой недели, совместному пребыванию в компании подростков дался Достоевскому нелегко. (И если в характере Аркадия Долгорукого есть хоть малейшая автобиографическая основа, стоит задуматься над переживаниями мальчика, который вынужден был быть с людьми, навязанными ему случаем. А иначе — что означает признание героя «Подростка»: «С двенадцати лет, я думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как?то стали они мне тяжелы… К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения»?)
Так, может быть, прав был Михаил Андреевич, ограждая сыновей от докучливых и примитивных однолеток? Может быть, он как?то угадывал склонности своих мальчиков к уединенной сосредоточенности? Может быть, судил о детях по себе? Ведь и сам он имел крайне узкий круг знакомых, в основном сослуживцев по больнице, живших к тому же по соседству и бывавших в доме запросто.
Во всяком случае, его гениальный сын и в отрочестве, и в юности, и во всю оставшуюся жизнь гораздо меньше страдал от одиночества, чем от принудительного общения — «насильственного этого коммунизма», вынужденного пребывания на людях, без возможности побыть одному. Добровольное затворничество, переживаемое как свободный выбор жизненного поведения, — могло ли оно быть таким, если бы детство осталось в его памяти как тюрьма?
Есть великий соблазн вслед за Любовью Федоровной Достоевской, дочерью писателя, оставившей интереснейшие воспоминания об отце, которые принято считать тенденциозными, увидеть в образе мыслей и типе поведения Михаила Андреевича, ее деда, дань литовскому шляхетству и древней дворянской фамилии (древность которой, впрочем, он, по недостатку средств, так и не собрался подтвердить).
Тогда боязнь дурного общества, стремление оградить своих детей от московского простонародья и околобольничных простолюдинов, увлечение латынью и поразительную щедрость (при общей скупости) в затратах на образование и впрямь захочется объяснить высоким сознанием гордого, честолюбивого, с европейским взглядом на вещи, дворянина древних литовских кровей. Этим же согревавшим душу мемуаристки обстоятельством можно истолковать и пристрастие Михаила Андреевича к французскому языку — и ту особую радость, которую он испытывал, когда дети, в дни его именин, преподносили ему перевязанные шелковой ленточкой написанные по — французски поздравления.
Но как связать шляхетское высокомерие, обязательно включавшее элемент надменности и гонора перед варварами — московитами, с тем культом русской истории и русской литературы, который царил в семье и который литовец — отец и украинка — мать смогли передать детям, а те страстно и вдохновенно воспринять?
Как соотнести принадлежность предков Достоев — ских к «Гербу Рыдвана», подразумевавшую ревностное католичество и преклонение перед латинской культурой, со строгим, патриархальным исполнением всех обрядов православной веры («всякое воскресенье и большой праздник мы обязательно ходили в церковь к обедне, а накануне — ко всенощной»), с ежегодными путешествиями семьи в Троицкую лавру, длившимися по нескольку дней («эти путешествия были для нас эпохами в жизни»[56])?
И как быть с вышеупомянутым соблазном, если принять современную версию происхождения писателя, согласно которой его предки берут начало от великорусского рода Ртищевых, а село Достоево Поречской волости Пинского уезда Минской губернии было вотчиной, пожалованной в начале XVI века одному из Ртищевых, дети которого назывались уже, по имению, Достоевскими?
Так или иначе, в многодетной семье прилежного, благонамеренного, неоднократно награжденного орденами (св. Анна третьей степени, св. Владимир четвертой степени, св. Анна второй степени) коллежского советника с несколько тяжелым характером и милой, простодушной, жизнерадостной, общительной женщины, беззаветно любившей своего угрюмого мужа, рос одаренный мальчик. И его отец и мать, исполняя свой родительский долг, как они его понимали и как умели, не в ущерб другим детям, смогли сберечь в нем Божью искру. Они не исправляли его натуру, стремясь добиться гармонической уравновешенности свойств, не ломали характер, не усмиряли нрав, а каким?то образом усилили и укрепили природные черты и дарования.
IV
К тому моменту, когда Федор Достоевский вступил в мир «чужих», он был малообщительным подростком, страстным книгочеем и запомнился одному из одноклассников, В. М. Каченовскому, как «серьезный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом», которого «мало занимали игры: во время рекреаций он не оставлял почти книг»[57].
Список семейного чтения изрядно пополнился; определились собственные интересы — к историческим сочинениям и романам: Лажечников, Масальский, Полевой, Казак Луганский, Вельтман, Нарежный, особенно Вальтер Скотт.
…За полгода до смерти, вовсе не по собственной инициативе, а по просьбе знакомого и в ответ на его письмо, Достоевский составлял, полагаясь на свой читательский опыт, список книг для чтения девочки — подростка, дочери его корреспондента.
Здесь был весь Вальтер Скотт, весь, без исключения Диккенс, «Дон Кихот» и «Жиль Блаз», весь Пушкин — стихи и проза, весь Гоголь. «Тургенев, Гончаров, если хотите; мои сочинения, не думаю чтобы все пригодились ей. Хорошо прочесть всю историю Шлоссера и русскую Соловьева. Хорошо не обойти Карамзина. Костомарова пока не давайте. Завоевание Перу, Мексики Прескотта необходимы. Вообще исторические сочинения имеют огромное воспитательное значение. Лев Толстой должен быть весь прочтен. Шекспир, Шиллер, Гете — все есть и в русских, очень хороших переводах».
Оглядываясь на свое читательское прошлое, Достоевский оценивал его как наилучшее из возможных; детский круг чтения задним числом казался ему оптимальным: нужные книги были прочитаны в нужное время. И он как бы подтвердил точность воспитательного метода, примененного к нему родителями: «…фантазия есть природная сила в человеке, тем более во всяком ребенке, у которого она, с самых малых лет, преимущественно перед всеми другими способностями, развита и требует утоления. Не давая ей утоления, или умертвишь ее, или обратно — дашь ей развиться именно чрезмерно (что и вредно) своими собственными уже силами. Такая же натуга лишь истощит духовную сторону ребенка преждевременно. Впечатления же прекрасного именно необходимы в детстве».
Что касается собственных прекрасных впечатлений детства, то их у Достоевского, по его собственной оценке, был не дефицит, а надежный, прочный запас: «Пусть я развил в себе фантазию и впечатлительность, но зато я направил ее в хорошую сторону и не направил на дурную, тем более, что захватил с собой в жизнь из этого чтения столько прекрасных и высоких впечатлений, что, конечно, они составили в душе моей большую силу для борьбы с впечатлениями соблазнительными, страстными и растлевающими».