Глава третья. Преображение прототипа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья. Преображение прототипа

I

Первая часть «Бесов» заканчивалась драматической сценой пощечины, которую «снес» Ставрогин, не убив обидчика на месте, и сопровождалась ошеломляюще откровенным признанием Хроникера относительно главного героя романа: «Николая Всеволодовича я изучал всё последнее время и, по особым обстоятельствам, знаю о нем теперь, когда пишу это, очень много фактов».

Если принять во внимание, что Хроникер как биограф Ставрогина как бы замещал в этой роли автора, то тема «особых обстоятельств» должна вызывать законное недоумение. Благодаря каким обстоятельствам Хроникер мог знать всю, так сказать, подноготную Николая Всеволодовича? (И это при том, что на протяжении романа они ни разу не заговорили друг с другом.)

…В тот момент, когда в черновых записях к «Бесам» внезапно появилась мефистофельская тема, Достоевский, видимо, понял, на кого должен быть похож «обворожительный», как демон, Князь А. Б. и что связывает с ним автора романа. По особым обстоятельствам этой связи автор действительно знал «очень много фактов» и хотел сказать о них хотя бы намеком.

«Я, пожалуй, сравнил бы его (Ставрогина. — Л. C.) с иными прошедшими господами, о которых уцелели теперь в нашем обществе некоторые легендарные воспоминания, — продолжал откровенничать Хроникер. — …Сомнения нет, что эти легендарные господа способны были ощущать, и даже, может быть, в сильной степени, чувство страха, — иначе были бы гораздо спокойнее и ощущение опасности не обратили бы в потребность своей природы. Но побеждать в себе трусость — вот что, разумеется, их прельщало. Беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя, — вот что их увлекало».

И хотя Хроникер упомянул при этом декабриста Лунина, скорее всего, Лунин подвернулся случайно и оказался кстати[187]: другой образ занимал воображение автора, о других «беспокойных в своей деятельности господах» думал он. Лунин как «ссыльный старого времени» принадлежал истории; но был Спешнев, легендарный современник, который по особым обстоятельствам имел к автору романа о Князе А. Б. самое близкое и непосредственное отношение.

Личность Николая Александровича Спешнева, ровесника Достоевского, была овеяна духом романтической легенды уже к моменту их первой встречи — скорее всего, действительно, Спешнев был выше, ярче и значительнее всех, кого успел встретить Достоевский к своим двадцати семи годам. И разумеется, дело было не в пяти сотнях рублей серебром, взятых в долг: должник в полной мере смог ощутить то завораживающее очарование, которое исходило от Спешнева.

Уже первый биограф Спешнева, В. Р. Лейкина- Свирская, собравшая в 20–е годы большой архив документальных материалов и мемуарных свидетельств, поняла, что он был из тех «редких людей, одаренных талантом личного влияния, к которым обычно притягиваются события чужих жизней». Факты, многие из которых впервые попали в руки исследователей, убеждали: личность Николая Спешнева подверглась художественной переработке и послужила прототипом Николая Ставрогина. «Неясность, загадочность характера Ставрогина, может быть, зависит от того, что в нем слишком много сырой реальности, не до конца оформ — ленной искусством, — утверждалось в биографии Спешнева, написанной к 75–летию дела петрашевцев.

— Его бесстрастие, холодность, неудовлетворенный скептицизм, его красота и сила, обаяние, на всех производимое, и ореол какой?то тайны — всё это реальные элементы в образе Ставрогина»[188].

Участник знаменитого в 20–е годы спора о Бакунине и Достоевском, Вяч. П. Полонский, возражая своему оппоненту, Л. П. Гроссману (доказывавшему, что прототипом Ставрогина был Бакунин), риторически восклицал: «И разве в нашем споре из этих двух фигур — Бакунина, с которым Достоевский так и не поинтересовался познакомиться, хотя жил с ним рядышком, и Спешнева, учителя юности Достоевского, — не следует отдать предпочтение последнему, совершенно оставив в покое первого?»[189]

«Уж если говорить о прототипе Ставрогина, то никак не о Бакунине, — утверждал Полонский. — Этого деятеля Достоевский не знал, ни прямых, ни косвенных сношений с ним никогда не имел и никаких следов своей заинтересованности этой личностью не оставил, тогда как со Спешневым не только был знаком, не только был вместе с ним членом тайного общества, но даже находился под обаянием его личности, был вовлечен им в его собственный тайный кружок и столь был предан задачам кружка, что даже вербовал в этот кружок Майкова для устройства тайной типографии» [190].

Под давлением неоспоримых фактов вынужден был признать правоту оппонента и Гроссман, согласившись, что «Спешнев произвел на Достоевского в молодости совершенно неотразимое впечатление», являя «идеальное воплощение поразившего Достоевского типа «аристократа, идущего в демократию». «Творческие натуры, — заключал Гроссман, — склонны в пору своих исканий подпадать подчас под влияние противоположной духовной организации, скептицизм ко — торой производит на них впечатление какой?то чарующей демоничности… У Пушкина свой «демон» — Раевский, у Достоевского — свой Мефистофель — Спешнев. И тот и другой отражаются в творчестве своих младших друзей. В лирике Пушкина это тайно навещающий его «злобный гений», в романах Достоевского — Ставрогин… Это увлечение властной натурой одного из самых замечательных русских революционеров 40- х годов не могло пройти бесследно для Достоевского. Он навсегда запомнил свое духовное подчинение Спешневу, неодолимость исключительного очарования его личности и проповеди, и, когда перед ним возникло художественное задание изобразить вождя русской революции, он вспомнил прельстительный образ своего Мефистофеля»[191].

Наверное, все?таки дело обстояло ровно наоборот. Можно бы, полемизируя с Гроссманом, напомнить слова Достоевского, сказанные им еще в 1861 году, за десятилетие до «Бесов»: «Были у нас и демоны, настоящие демоны; их было два, и как мы любили их, как до сих пор мы их любим и ценим! Один из них всё смеялся; он смеялся всю жизнь и над собой и над нами, и мы все смеялись за ним, до того смеялись, что наконец стали плакать от нашего смеха. Он постиг назначение поручика Пирогова; он из пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужасную трагедию… О, это был такой колоссальный демон, которого у вас никогда не бывало в Европе… Другой демон — но другого мы, может быть, еще больше любили. Сколько он написал нам превосходных стихов… Он проклинал и мучился, и вправду мучился. Он мстил и прощал, он писал и хохотал — был великодушен и смешон. Он любил нашептывать странные сказки заснувшей молодой девочке и смущал ее девственную кровь, и рисовал перед ней странные видения… Он рассказывал нам свою жизнь, свои любовные проделки: вообще он нас как будто мистифицировал; не то говорит серьезно, не то смеется над нами. Наши чиновники знали его наизусть, и вдруг все начали корчить Мефистофелей, только что выйдут, бывало, из департамента. Мы не соглашались с ним иногда, нам становилось и тяжело, и досадно, и грустно, и жаль кого?то, и злоба брала нас… Но мы не смеялись. Нам тогда было вообще не до смеху. Теперь дело другое… Мы как?то вдруг поняли, что всё это мефистофельство, все эти демонические начала мы как- то рано на себя напустили, что нам еще рано проклинать себя и отчаиваться…»

За двадцать лет, разделивших Спешнева и Ставрогина, в жизни Достоевского произошло слишком много событий, преобразивших и его самого, и мефистофельскую тему, и тех, кто на его глазах любил «корчить Мефистофеля». Поэтому, как только Князь А. Б., блуждая в потемках своего Я, вышел на «мефистофельскую» тропу, на помощь автору явился Спешнев как зеркало для героя. Соблазн продолжить и завершить прерванный арестом 1849 года роковой дуэт, в котором первая партия исполнялась Мефистофелем, заставил Достоевского отказаться от уже готового варианта «Бесов» в пятнадцать листов и начать работу заново: это был уникальный шанс встретиться со своим демоном не на его, а на своей территории.

II

По странной случайности облик Спешнева, его личные особенности и биографические черты как нельзя более близко совпадают с характеристикой Ставрогина»,[192] — иронизировал Полонский, возражая Гроссману.

К тому моменту, когда у Достоевского созрел наконец окончательный план «Бесов» и судьба Николая Всеволодовича Ставрогина была предопределена, прототип, пятидесятилетний Николай Александрович Спешнев, был жив, относительно здоров, проживал в Петербурге, занимался антропологией и статистикой, а также сотрудничал с печатными изданиями. Уже хотя бы по той причине, что автор романа и прототип героя были людьми более или менее одного круга и имели общих знакомых, невозможно было даже и в благородных художественных целях воспользоваться чужой биографией как фотографией или маскарадным костюмом.

Были, однако, и другие причины, почему Достоевский обращался со знакомой ему фактурой не столь бесцеремонно, как казалось первооткрывателям спешневской темы в творческой истории «Бесов»: представление о «как нельзя более близком совпадении» личных особенностей и биографических черт героя и прототипа основывалось всего лишь на общем и первом впечатлении.

Что же все?таки отражало «зеркало» — биография и личность Спешнева, — когда в него смотрелся Ставрогин?

Оказалось, ему пришлись ровно впору обстоятельства «первоначальной биографии» Спешнева — Достоевский действительно хорошо знал своего Мефистофеля с точки зрения документа и факта.

Николай Александрович Спешнев (как и Николай Всеволодович Ставрогин) родился в богатой дворянской помещичьей семье: отец его, Александр Андреевич Спешнев, отставной подпоручик и помещик из старинного дворянского рода, владел несколькими имениями в разных губерниях[193]. Семейный архив, сохранивший письма Спешнева к матери, Анне Сергеевне Спешневой, урожденной Беклешовой, запечатлел многие обстоятельства его первоначальной биографии. В 1840 году умер отец (в заметках внучки Спешнева, H. A. Спешневой, говорится, что он был убит своими крепостными[194]), и сын получил свою часть наследства: имения в двух уездах Курской губернии, собственный дом в Петербурге и 500 крепостных душ мужского пола.

Воспитывавшийся в Петербурге, во Французском пансионе (по другим сведениям, в одной из петербургских гимназий), он был принят 29 января 1835 года — вместе с М. В. Петрашевским и В. А. Энгельсоном — своекоштным воспитанником в Александровский Царскосельский лицей (куда, по шестнадцатому году, отвезли и Ставрогина). Спешнев, однако, курса не окончил, а был отчислен из?за конфликта с преподавателями. В единственном пока опубликованном письме Спешнева к отцу (от 22 октября 1838 года) он рассказывал, что в лицее за ним шпионят и подозревают в «революционных планах». «Велено было исследовать мой характер исподтишка, а я не имел охоты открывать своей души всем и каждому — заметив особенно, qui j’?tais espionn?, — да и притом я меланхолик и оттого уже меня очень трудно узнать: мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи. Меня стали опасаться, потому что не могли понять, мне инспектор заговорил: «Мало есть на свете людей, которых я не могу понять, а вы из числа таких… вы человек странный, ходите всегда мрачным, непонятным, как будто человек, который развивает планы — и планы революционные, потому что, будь ваши планы хороши, и вы б открыли их всем…» Мне ставили в вину все, что случалось в классе…»[195]

В те самые осенние дни 1838 года, когда семнадцатилетний кондуктор Достоевский, жалуясь на подлость училищного начальства, которая «низложила» его и оставила на второй год в классе, писал брату в Ревель о назначении философии («поэт в порыве вдохновения разгадывает Бога»), его сверстник Спешнев тоже исповедовался в письме к отцу — и уже во многом был таким, каким десять лет спустя он появился в кружке петрашевцев.

«В каждом обществе, каково бы оно ни было, есть своя глава, свой центр, около которого становится все общество — и если я в своем классе есть такая глава, то должен ли винить себя за то, что природа дала мне может быть более умственных способностей, чем другим, дала более характера и такое свойство, что я невольно имею влияние на тех, с кем обхожусь; вы видите, что я говорю откровенно, — совершенно как с самим собою. Мне было 16 лет, когда я понял, что такое наука; до тех пор я учился по невольному влечению, без любви, для того, что мне хотелось иметь более балов, — не ставьте их, и я тогда, может быть, не учился бы или не учился б из страху; в 16 лет сделалось другое, сделался переворот — сперва я полюбил одну науку, углубился в нее и зашел так далеко, что понял вполне и ясно, что все науки одно целое — как одна истина. С тех пор раскрылся во мне ум, мыслительность; до тех пор была почти одна память — с тех пор я стал рассуждать и оценивать, что худо, что добро, то есть стал действовать сам. Я открыл божественную книгу Евангелия; из нее, из этих слов Спасителя научился я, что такое человек; там нашел подтверждение своей любви к науке и стал учиться усердно, забывался иногда над книгой, плакал над страницей, молился Богу; я жил в другом мире, я жил рознь от моих товарищей, мало с кем говорил, хотя я не мизантроп, а, напротив, я любил и теперь люблю всех людей и в своей душе не знаю ни к кому ненависти…»[196]

В семнадцать лет лицеист Спешнев не был еще ни атеистом, ни социалистом, но, имея дар влияния на тех, с кем его сталкивала жизнь, уже как бы репетировал свою главную роль.

«Кругом меня шли мелочи нашей жизни, кругом меня класс, в котором я жил, распадался на части, дробился на партии, все ссорились, враждовали промеж себя, наговаривали друг на друга! И эти ссоры задевали меня в моей спокойной жизни, от меня требовали, чтобы я брал участие в какой?нибудь партии, участие в спорах, и эти споры ежедневные мешали мне в моих занятиях, хотя я и говорил, что принадлежу ко всем партиям, то есть избирал самую трудную роль. Мне надоели эти споры, мне надоело, что над ними смеются все, мне надоели ежедневные выговоры то одной, то другой партии; — я встал, стал говорить со всеми, заставил всех любить себя и после двинул решительно, сломил все партии и помирил, соединил весь класс, сделал все общим и с удивлением увидал себя главою класса, с удивлением увидал, что прежние начальники партий обращаются ко мне, действуют моим словом — и я не мог не сознаться, что я имею влияние на всех, даже на самых умных»[197]. Но уже тогда Спешнев убедился, что талант «заставить всех любить себя» имеет оборотную сторону: как глава класса и главный зачинщик неповиновения он был «за нарушение правил подчиненности пред гувернером» сначала посажен в карцер, а затем (в апреле 1839 года) исключен из лицея.

Не окончив курса, Спешнев лишался права на чин — в том случае, если бы он хотел поступить на государственную службу. Однако он попытался вновь продолжить учение и убеждал отца, что нисколько не потеряет в карьере, если станет вольным слушателем восточного факультета в университете и через короткое время выдержит экзамен на степень кандидата.

Но, несмотря на страстное желание стать ученым — ориенталистом или дипломатом, несмотря на личное и близкое знакомство еще с лицея со знаменитым путешественником, блестящим востоковедом и писателем О. И. Сенковским (Бароном Брамбеусом), несомненно повлиявшим на выбор Спешневым факультета[198], несмотря на усердные занятия арабским, турецким, персидским, татарским, молдавским языками, а также санскритом («Начинаю бегло читать по — арабски и выучился спрягать глаголы»[199], — писал он матери, оправдываясь, что не может приехать на свадьбу сестры, так как это связано с пропуском нескольких уроков), окончить курс в Петербургском университете ему не удалось по причинам весьма романтического свойства.

Во всяком случае, в конце 40–х годов, когда после головокружительных приключений, прервавших образование, Спешнев появился в Петербурге, он назывался в официальных документах неслужащим и не имеющим чина помещиком. «В их лета шататься по белому свету, вместо службы, и стыдно, и недостойно благородного звания, за сим ехать могуд (так в оригинале. — Л. С.), ежели хотят»[200], — начертал император Николай Павлович на докладе шефа жандармов графа Орлова о Спешневе и его приятеле В. А. Энгельсоне, подавших в 1844 году прошение о заграничных паспортах.

Неурядицы в карьере прототипа, со всей определенностью сказавшиеся на судьбе персонажа, под пером Достоевского обдуманно получали совершенно иной вектор: блестящее, но тоже прерванное поприще Ставрогина имело куда более скандальный финал. «Кончив курс, он, по желанию мамаши, поступил в военную службу и вскоре был зачислен в один из самых видных гвардейских кавалерийских полков». Затем Николай Всеволодович «имел почти разом две дуэли, кругом был виноват в обеих, убил одного из своих противников наповал, а другого искалечил и вследствие таковых деяний был отдан под суд. Дело кончилось разжалованием в солдаты, с лишением прав и ссылкой на службу в один из пехотных армейских полков… В шестьдесят третьем году ему как?то удалось отличиться; ему дали крестик и произвели в унтер — офицеры, а затем как?то уж скоро и в офицеры… После производства молодой человек вдруг вышел в отставку».

Первые шаги по служебной лестнице, сделанные Ставрогиным, были не просто отнесены на двадцать лет вперед, в другой, тоже, кстати, весьма точный исторический контекст (что отвечало задачам злободневного политического романа), но и резко криминализированы. Юность и первая молодость Ставрогина, «буйные порывы слишком богатой организации» героя на порядок превосходили соответствующий этап биографии прототипа именно по части буйства, скандалов и беспорядка. Намерение автора «испортить» репутацию героя — по сравнению с реальной биографической канвой прототипа — было особенно заметно, когда рассказ касался деликатной любовной сферы, в которой и Спешнев и Ставрогин имели необыкновенный успех.

III

А вот женились бы… на хорошенькой да на молоденькой, так, пожалуй, от нашего принца двери крючком заложите да баррикады в своем же доме выстроите!» — намекал на выдающиеся амурные способности Ставрогина пострадавший «в чести своей» Липутин.

В «обществе пропаганды», к которому принадлежал Достоевский, была хорошо известна драматическая любовная история Спешнева, относящаяся к его студенческим годам и вынудившая начинающего востоковеда оставить университет. «Когда ему был 21 год, — вспоминал П. П. Семенов — Тян — Шанский, близкий знакомый многих петрашевцев, — он (Спешнев. — Л. C.) гостил в деревне у своего приятеля, богатого помещика С., и влюбился в его молодую и красивую жену. Взаимная страсть молодых людей начала принимать серьезный оборот, и тогда Спешнев решил покинуть внезапно дом С — х, оставив предмету своей страсти письмо, объясняющее причины его неожиданного отъезда. Но г — жа С. приняла не менее внезапное решение: пользуясь временным отсутствием своего мужа, она уехала из своего имения, разыскала Спешнева и отдалась ему навсегда… Уехали они за границу без паспортов и прожили несколько лет во Франции до той поры, пока молодая и страстная беглянка не умерла, окруженная трогательными попечениями своего верного любовника»[201].

Романтическое приключение, в котором Спешнев выглядел рыцарски достойным и благородным героем, имело, видимо, и какие?то неясные оттенки, не прошедшие мимо внимания тех, кто его биографией интересовался специально.

«В 1848 году, в первых порах западной революции, прибыл к ним Спешнев, человек замечательный во многих отношениях, — писал своим друзьям, Герцену и Огареву, М. А. Бакунин. — История его молодости целый роман. Едва вышел он из лицея, как встретился с молодою, прекрасною полькою, которая оставила для него и мужа, и детей, увлекла его за собой за границу, родила ему сына, потом стала ревновать его и в припадке ревности отравилась. Какие следы оставило это происшествие в его сердце, не знаю, он никогда не говорил со мною об этом»[202].

Биографы Спешнева дополняли таинственную и скандальную историю точными именами и подробностями. «Прекрасная полька», Анна Феликсовна Савельева, урожденная Цехановецкая, была женой соседа — помещика, старшего брата лицеиста Савельева, исключенного вместе со Спешневым из университета. Полюбив чужую жену, «все взвесив и имея 5 месяцев на решение», восемнадцатилетний Спешнев предложил ей бежать с ним и организовал побег весной 1840 года.

Родственники Спешнева писали о ней: «Небольшого роста, очень изящная шатенка с сверхъестественно большими зелеными глазами на смуглом лице, блестящего ума, совершенно исключительного обаяния и доброты». Сам Спешнев, хлопоча о разводе Анны Феликсовны с мужем и добиваясь согласия матери на брак с ней, убеждал мать в глубине и серьезности своего чувства, в высоких моральных качествах любимой женщины, опровергал многочисленные сплетни вокруг ее имени, трагически рисовал собственное немыслимо фальшивое положение «подлеца, мошенника, труса и негодяя», оскорбившего якобы всех и отказывающегося жениться, возлагал на мать ответственность за гибель его счастья, угрожал неизбежностью дуэли. „Я клянусь, — писал Спешнев, — что мне нужна такая мать, как Вы, такая жена, как она, и такой друг, как Владимир Энгельсон. Помимо моего счастья, мне нужна слава, наука и поэзия”»[203].

Как сообщали биографы, беглецам пришлось жить полулегально в Гельсингфорсе, тщательно заботясь о тайне пребывания и давая взятки полиции, пока наконец Анна Феликсовна не была принята матерью Спешнева, а затем с большими предосторожностями не отправлена в Вену, куда вслед за ней выехал Спешнев и где в октябре 1842 года родился его сын Николай. Только в конце 1843 года было получено согласие Савельева на развод с требованием уплатить ему двадцать тысяч рублей серебром, но, пока Спешнев просил мать достать деньги, пока собирался выслать своим друзьям доверенность на заклад имения, пока пытался наладить и узаконить свой брак («Мне по уши надоела эта бродяжная жизнь, где я убиваю деньги, вдали от всех, скитание без цели, неизвестность и издержки»[204]), родился его второй сын, Алексей, после чего (весной 1844 года) Анна Феликсовна скоропостижно скончалась: по семейному преданию, у ее смертного одра был совершен обряд венчания.

Легенды приписывали ей двух детей от законного брака, которых она оставила, бежав со Спешневым, а также самоубийство: ходили слухи, что Анна Феликсовна отравилась в припадке ревности к Изабелле Цехановецкой (урожденной баронессе Кобылинской), которой якобы увлекся Спешнев. После смерти Анны Феликсовны Спешнев приезжал в Россию, чтобы устроить двух своих маленьких незаконнорожденных сыновей в витебском имении их дяди с материнской стороны. «У меня железное здоровье и железная душа»[205], — писал он матери в августе 1844 года.

Любовная драма Спешнева, в которой он был представлен мемуаристами как человек могучих и благородных страстей, под пером Достоевского приобретала совсем иное звучание. «Рассказывали… о зверском поступке с одною дамой хорошего общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил ее публично. Что?то даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле».

Вряд ли что?то откровенно грязное, если оно и имело место в таинственной «польской» истории Спешнева, могло быть доподлинно известно Достоевскому: Спешнев, как рассказывали о нем многочисленные воспоминатели, был удивительно неразговорчив. А самое главное: те, кто знал его близко, относились к его любовным приключениям почти с благоговейным сочувствием.

М. А. Бакунин писал: «Знаю только, что оно (романтическое происшествие. — Л. C.) немало способствовало к возвышению его ценности в глазах женского общества, окружив его прекрасную голову грустно — романтическим ореолом. В 1846 году он слыл львом иностранного, особливо же польско — русско — дрезденского, общества. Я знаю все эти подробности от покойной приятельницы моей, Елизаветы Петровны Языковой, и от дочери ее: и матушка, и дочки, и все их приятельницы, даже одна 70–летняя польская графиня были в него влюблены… Но не одни дамы, молодые поляки, преимущественно аристократической партии Чарторыйского, были от него без ума»[206]. (О подробностях заграничной жизни Спешнева писали и его позднейшие биографы: «С декабря 1844 года до возвращения в Россию в июле 1846 г. Спешнев почти безотлучно прожил в Дрездене. Он возобновил свои занятия, много и целеустремленно читал. Это не мешало ему иметь знакомства и романы, посещать концерты, восхищаться итальянской оперой в Вене, где он провел три недели в апреле 1845 г. Он признавался матери, что «жил как король» и что „немножко?таки жаль расставаться с Европой”»[207].)

Вспоминала Н. А. Огарева — Тучкова: «Рассказывали, что он только что вернулся из чужих краев, где недавно похоронил женщину, для которой в продолжение нескольких лет оставлял свою страну, свою престарелую мать. Он вернулся убитый этой потерею, с двумя детьми, которых его мать взяла на свое попечение»[208] (встреча, запомнившаяся мемуаристке, пришлась как раз на вечер 22 апреля 1849 года, в канун ареста, когда в одну ночь взяли и Спешнева и Достоевского).

Дамское сочувствие к романтическому страдальцу Спешневу, повернутое в сторону Ставрогина, удивительно ужесточалось: Достоевский, которому в пору писания «Бесов» были неизвестны ни мемуары Огаревой — Тучковой, ни письма Бакунина к Герцену и Огареву (так как в виде книг их тогда еще не существовало), будто пародировал и передразнивал воспоминателей, карикатуря прекрасное изображение. «Все наши дамы были без ума от нового гостя», — констатировал, как мы помним, Хроникер, перед тем как смешать с грязью и этих дам, и их гостя; «одних особенно прельщало, что на душе его есть, может быть, какая?нибудь роковая тайна; другим положительно нравилось, что он убийца». На романтическую тайну Спешнева, которой очаровывались в свое время и Семенов, и Огарева — Тучкова, и Бакунин, и — наверняка — Достоевский, была брошена тень опасной сомнительности; за героем и «новым гостем» тянулся длинный шлейф в багровых тонах.

Слухи вокруг Спешнева рисовали его возвышенным и одухотворенным паладином — слухи вокруг Ставрогина полнились темным безобразием. Там, в таинственном заграничном прошлом Спешнева, были изысканные салонные дамы и поляки — аристократы, здесь — петербургское отребье, безумные хромоножки и весноватые девчушки за ширмами. Обаяние тайны из разряда благородно — возвышенного опускалось до значений низких и постыдных; Ставрогину надлежало признаваться не только в зверином сладострастии, которым он «был одарен и которое всегда вызывал», но и в упоении позором и подлостью.

Лицо героя писалось как будто поверх другого изображения; не трогая рисунок, оставляя без изменения контуры и линии, неистовый художник «портил» живопись: перемешивал краски, менял оттенки, сгущал тени.

Огарева — Тучкова говорила о Спешневе: «Он был высокого роста, имел правильные черты лица, темно- русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его, большие, серые, были подернуты какой?то тихой грустью»[209]. О необыкновенно эффектной наружности Спешнева вспоминал и Бакунин: «Прибыл к нам Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умен, богат, образован, хорош собой, наружности самой благородной, далеко не отталкивающей, хотя и спокойно — холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, джентльмен с ног до головы… Женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума. Женщинам не противно маленькое шарлатанство; а Спешнев очень эффектен: он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости»[210].

Маленькое шарлатанство, завистливо заподозренное Бакуниным в поведении Спешнева, под пером Достоевского не просто выросло и окрепло, но и опасно усложнилось: за «самым изящным джентльменом», привыкшим «к самому утонченному благообразию», таился зверь; за «порядочно образованным», «с некоторыми познаниями» и «чрезвычайно рассудительным» человеком укрывался опасный безумец.

«H. A. Спешнев отличался замечательной мужественной красотою, — писал человек беспристрастный, обладавший точной и обширной памятью ученого, Семенов — Тян — Шанский. — С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя»[211]. И если только столь ответственное сравнение имело хождение в том кружке, к которому принадлежали и Семенов и Достоевский, последнему оно было особенно мучительно: человека с обликом Спасителя он считал и называл про себя своим Мефистофелем.

С каким?то странным, суровым упрямством герою, списанному с безупречного красавца Спешнева и поднятому на «безмерную высоту», где обитают небожители, вменялась демоническая двойственность, коварная и злокачественная двусмысленность: так за фигурой Спасителя тенью вставал Мефистофель, а перед глазами Ставрогина маячил маленький золотушный бесенок с насморком.

IV

22 Декабря 1849 года, только что пережив вместе со всеми осужденными обряд приготовления к казни, Достоевский писал брату из Петропавловской крепости: «Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется!.. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда!»

Когда спустя двадцать лет один из самых блистательных, волнующих образов, когда?либо «выжитых» и пережитых сердцем автора, стал обретать плоть, художественный прогноз Достоевского полностью подтвердился: его память о Спешневе была отравлена, его потрясенная душа изъязвлена и изранена. «Отравой в крови» разлились воспоминания о роковом, загадочном барине, прекрасном, как Спаситель, и обворожительном, как Мефистофель. «…Я с ним и его», — сказал когда?то Достоевский о своем демоне; теперь эту связь предстояло творчески обнаружить и разорвать: пришло время заплатить старинный долг.

Поразительнее всего, что к прототипу, реальному Спешневу, Достоевский вряд ли мог предъявить какие?либо серьезные моральные претензии. Они оба были арестованы в одну ночь; по стечению обстоятельств вечер накануне ареста Спешнев провел в компании людей, которых Достоевский уже давно избегал.

Вспоминала Панаева: «В апреле месяце, не могу припомнить, какого числа, я была с Панаевым в гостях у одних приезжих знакомых; там между прочими лицами был Спешнев. Я его мало знала, но здесь долго разговаривала с ним. Из гостей мы втроем отправились домой, часу во втором ночи; мы шли пешком, весело разговаривая; ночь была светлая, и уже начинало всходить солнце. Спешнев был в очень веселом настроении духа и проводил нас до самого нашего дома; мы были уверены, что скоро увидимся, потому что он обещался прийти обедать к нам на неделе. Но на другой же день мы узнали, что Спешнев в эту самую ночь был арестован, следовательно, как только вернулся домой, проводив нас»[212].

Вряд ли Достоевский когда?нибудь смог узнать об этом факте — после ареста он не видел Спешнева восемь месяцев: очных ставок между собой эти арестанты не имели, в тюремный дворик на положенные четверть часа их выводили поодиночке, на Семеновском плацу обоим было уже не до светских дам, даже таких прелестных, как Панаева, в которую один из них был когда?то безнадежно влюблен.

Между тем романтический красавец, барин и богач Спешнев не откупился от следствия и суда, а разделил общую судьбу арестованных: так же как Достоевский, сидел в одиночной камере Петропавловской крепости, так же просил родных присылать книги (арабские, еврейские, китайские, санскритские и монгольские лексиконы и грамматики, сочинения римских и греческих историков), так же был лишен всех прав состояния и осужден на смертную казнь. Еще во время следствия Комиссия намеревалась «наложить на него оковы» (то есть надеть кандалы) «для доведения его к прямому понятию о важности преступления»[213], в котором он обвинялся.

Петрашевец Д. Д. Ахшарумов запомнил, что сделала Петропавловская крепость с «головой и фигурой Спасителя», стоявшего у эшафота вместе с другими приговоренными к смертной казни. «Особенно поразило меня лицо Спешнева: он отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто — бледно, щеки похудалые, глаза как бы ввалились, и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо»[214]. (Как установил впоследствии тобольский врач, из крепости к эшафоту Спешнев вышел с начинающейся чахоткой.)

Надо полагать, не слишком много демонического мог заметить Достоевский в лице такого же страдальца, как и он сам.

Так же как и Достоевского, везли Спешнева в открытых санях, закованного в кандалы, через всю Россию из Петербурга в Тобольск. По этапу отправили в Иркутск, а оттуда в Александровский завод Нерчинского округа, на десятилетнюю каторгу, полученную по конфирмации. В ноябре 1853 года мать Спешнева безуспешно просила государя императора послать ее сына в действующую армию, безответной осталась и ее просьба о помиловании. В 1855 году было отказано в прошении на имя графа Орлова о помещении двух мальчиков, незаконнорожденных сыновей Спешнева, в какое?нибудь учебное заведение — как не принадлежащих к податному сословию.

Петрашевец Момбелли, вместе со Спешневым назначенный в Александровский завод, уже в 60–х годах рассказывал о тяжести перенесенных ими испытаний: «Каждый день меня приковывали к тачке, с которою я и должен был работать целый день, с небольшим отдыхом для обеда, а кормили каторжников крайне дурно, так как приходилось неизменно есть одну только похлебку с требухой и плохим черным хлебом; спали каторжники почти на голых нарах в общеарестантской палате, отдавая свое тело на съедение всяких паразитов!»[215]

Когда в январе 1854 года Достоевский вышел из каторги, он смог узнать первые подробности о судьбе своих ссыльных товарищей — однодельцев. Спешневу еще предстояло шесть лет каторги, но Достоевский смог узнать, что его учитель не пал духом; в сибирском климате прошла чахотка, и, устроив вместе с Момбелли и Петрашевским на Александровском заводе подготовительный пансион для детей, он давал ученикам обоего пола уроки иностранных языков.

Уже невозможно установить, что именно и от кого именно услышал Достоевский о Спешневе в Омске в первые же недели по выходе из острога, — скорее всего, о судьбе каторжников — петрашевцев мог знать К. И. Иванов, женатый на О. И. Анненковой, дочери декабриста И. А. Анненкова, и принимавший в Достоевском горячее участие («Если б не нашел здесь людей, — писал Достоевский брату из Омска, — я бы погиб совершенно. К. И. Иванов был мне как брат родной. Он сделал для меня всё что мог… Чем заплатить за это радушие, всегдашнюю готовность исполнить всякую просьбу, внимание и заботливость как о родном брате…»).

Однако, судя по тому, что Достоевский написал об этом тогда же, сведения были удивительные. «Спешнев в Иркутской губернии приобрел всеобщую любовь и уважение. Чудная судьба этого человека! Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением». Даже если в этом отзыве и было хоть сколько?нибудь невольной зависти или горечи, то было ведь и восхищение; как один из благоговевших, Достоевский не мог не считаться с фактом всепокоряющего обаяния Спешнева, способного быть объектом обожания и в доме Панаевой, и в каторжном остроге.

Только десять лет спустя после Тобольска Достоевский увидел Спешнева вновь. Как запомнил Семенов — Тан — Шанский, «он (Спешнев. — Л. C.) казался, несмотря на то что был еще в цвете лет (ему было 42 года), глубоким, хотя все еще величественным, старцем»[216]. Встретясь со Спешневым накоротке, дома, у себя на новоселье, Достоевский, хотя бы в самых общих чертах, должен был узнать, что по царскому манифесту 1856 года Спешнев, как и другие, был досрочно освобожден и выпущен на поселение, что о возвращении ему гражданских прав и дворянского звания ходатайствовал сам H. H. Муравьев — Амурский, генерал — губернатор Восточной Сибири, который и привез изгнанника в Петербург.

Почему?то та часть реальной биографии Спешнева, где он как аристократ, пошедший в демократию, был осужден и понес наказание, Достоевскому совершенно не понадобилась. Герою (Ставрогину) его причастность к обществу заговорщиков должна была аукнуться не каторгой, как прототипу (Спешневу) и автору (Достоевскому), а испытаниями совсем другого порядка. От них не могли спасти ни царские манифесты, ни ходатайства либеральствующих и добросердечных генерал — губернаторов, ни снисходительность гражданских властей, сострадающих обаятельным злоумышленникам.