Глава шестая. Карта возвращений

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая. Карта возвращений

I

Уже первые переговоры с издателями, осуществлявшиеся из Семипалатинска через доверенных лиц (в роли которых выступали брат Михаил, старый друг и петрашевец А. И. Плещеев, а также знакомый по Омску этнограф Е. И. Якушкин), показали, что нужно добиваться не только отставки, но и переезда из сибирского захолустья в Москву или Петербург. «Ты понять не можешь, брат, — писал Достоевский в ноябре 1857 года, — что значит переговариваться хотя об литературных делах заочно, писать — и не иметь даже необходимейших книг и журналов под рукой».

Спокойствие и оседлость, литературное общение, живые, непосредственные впечатления, а не только редкое чтение случайных книг и журналов — это был необходимый минимум писателя для его нормального существования. При прочих обстоятельствах можно было бы терпеливо ждать отставки, хлопоча одновременно о переезде в столицы.

Но неотступно вставал вопрос: на что жить? где взять деньги на переезд? Он был кругом должен, грядущая отставка лишала его даже мизерного жалованья, и, как значилось в прошении на имя государя императора Александра Николаевича, «за мною, родителями моими и женою имения родового и благоприобретенного не состоит».

Возобновляя литературную деятельность, Достоевский больше всего боялся кабалы — писания на заказ, работы к сроку, превращения писательства в скверное и жалкое ремесло поденщика, «нарочно выдумывающего повести» для денег. Едва ли не во всех семипалатинских письмах тревожно, порой почти панически звучали клятвенные обещания никогда ничего не писать на заказ («От этой работы я с ума сойду»), сочинять из?за денег: «Да хоть бы я имел даже сильный талант, и тот пропадет в этой тоске». «Тоскливое, болезненное нерасположение духа», которое он испытывал в смертельно надоевшем Семипалатинске, «провинциальное отупение» («…провинциальная жизнь, в которую поневоле втягиваешься, расходится со всеми моими потребностями», — писал он редактору «Русского вестника» М. Н. Каткову) отвращали даже от только что написанного: необходимо было явиться в публику «с чем?нибудь очень хорошим», сделать «хоть одно произведение безукоризненное».

Хотелось трудиться не торопясь, обрабатывать записанную сцену многие месяцы, «вдохновляясь ею по нескольку раз», перемарывать, выпускать, добавлять… Хотелось уподобиться кумирам молодости — Гоголю, писавшему «Мертвые души» восемь лет, или Пушкину, чьи стихи в окончательном виде походили на живую импровизацию, черновики же обнаруживали множество помарок (в Семипалатинске Достоевский прочел недавно вышедшую новинку, присланную ему из Петербурга, — «Материалы для биографии A. C. Пушкина» П. В. Анненкова). «Поверь, что везде нужен труд, и огромный, — оправдывался он перед братом. — Всё, что написано сразу, — всё было незрелое. У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. От- того?то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы — так было бы лучше».

Он брался писать и вскоре бросал начатое: не хватало необходимых справок, недоставало личных впечатлений, не хотелось писать приблизительно и наобум. Всего лишь за полтора года с момента объявления царской милости, пока он занимал деньги, ждал отставки, хлопотал о переезде в столицы, вел переписку с издателями, нервничал, бился в нужде и тосковал, счастье возвращения в литературу как?то померкло. «Даже самые занятия литературою сделались для меня не отдыхом, не облегчением, а мукой», — признавался он. Нужны были, как оказалось, не только отставка, не только столица, не только спокойствие и оседлость, не только личное общение с журналами и издателями — нужна была единственно возможная схема отношений с работодателями, которая учитывала бы все нюансы литературного и творческого поведения писателя, вновь обретающего профессию. Такая схема Достоевскому была знакома не понаслышке.

Имея хотя бы небольшое литературное имя, всегда можно было договориться с издателем, предложив ему всего лишь идею или замысел будущего произведения. Если он проявлял интерес, можно было просить аванс. Издатель, конечно, ставил свои условия и называл сроки, на которые непременно следовало соглашаться, но заведомо знать, что они мало реальны. Поскольку первый аванс тратился не на текущие расходы и обеспечение жизни, а на уплату старых долгов, нужно было или вытребовать еще один аванс, или, что хуже и рискованнее, вести параллельные переговоры с другим издателем, по поводу другого произведения и пытаться получить деньги под другой замысел. Скомбинировав таким образом два заказа и два аванса, можно было приниматься за работу, рассчитывая сделать ее достаточно быстро: ведь при конечном расчете от гонорара с листа за вычетом аванса должно было остаться хоть что?нибудь.

Конечно, это была опасная зависимость: издатель мог расторгнуть договор в случае нарушения срока и потребовать аванс обратно; он мог также забраковать рукопись — в этом случае аванс пришлось бы возвратить. Важно тем не менее было склонить издателя к самой идее аванса — в этом, как убеждался Достоевский, состоял успех всего предприятия. К тому же и автору, имея аванс и оплаченное рабочее время, деваться было некуда: безвыходное положение подгоняло его и вынуждало в темпе завершать начатое. И хотя в своей первой литературной молодости Достоевский вдоволь хлебнул этой методы («Система всегдашнего долга, которую так распространяет Краевский, есть система моего рабства и зависимости литературной», — утверждал он в 1846 году), приходилось вновь обращаться к испытанному средству.

Первое письмо Каткову (январь 1858 года), которым начались более чем двадцатилетние отношения Достоевского с «Русским вестником», было написано по известному рецепту. Огромное, изобилующее подробностями (автор детально рассказывал о структуре будущего романа, ни слова не говоря о его содержании, названии или теме), наполненное непреклонными творческими credo и железными писательскими принципами («Работа для денег и работа для искусства — для меня две вещи несовместные»), письмо Достоевского исподволь подводило издателя к основной цели: «Если угодно Вам будет иметь, для напечатания в этом году, мой роман, то не можете ли Вы мне выслать теперь же, вперед за роман, недостающие мне и крайне необходимые 500 руб., серебром. Я знаю, что предложение мое довольно эксцентричное; но всё дело в том, как Вы его примете».

Катков предложение принял и искомые 500 руб. серебром без промедления выслал. Подробности о романе, предназначенном для «Русского вестника», имели, видимо, весьма мало общего с реальностью рукописи: Достоевский сильно преувеличил степень готовности работы. Не имея для продажи готового текста, он, разумеется, предлагал не вдохновение, а всего лишь намерение работать в кредит. (Может быть, поэтому многие первоначальные автокомментарии, содержавшиеся в письмах к издателям и редакторам, больше свидетельствовали о тонкостях дипломатии автора, чем о тонкостях художественного замысла.)

Расчет удался. При всех невыгодах положения у литератора Достоевского были и некоторые преимущества. С новым царствованием наступали либеральные времена; бывшего, но ныне прощенного государственного преступника (к тому же полностью отбывшего наказание) можно было использовать как свежее имя, как некоторую литературную сенсацию (собственно, на это во многом и рассчитывал Достоевский: «Я восемь лет ничего не печатал, и потому, может быть, я буду занимателен для публики как новинка!»).

«Пишу к Вам не с тем, чтобы напоминать о Вашем обещании и торопить Вас, а единство из желания сказать, что участие Ваше в предпринимаемом мною периодическом издании, — писал ему в июле 1858 года редактор только что основанного литературно — ученого журнала «Русское слово» граф Г. А. Кушелев — Безбородко, — весьма приятно мне. Надеюсь, что при содействии наших достойнейших писателей, к числу которых принадлежите Вы, я успею сделать что?нибудь на пользу развития родной и всеми нами любимой словесности»[99]. К чести графа Кушелева, он не только похвалил опального литератора Достоевского, но и обеспечил его материально, дважды выслав крупные денежные суммы под честное слово и в счет будущих романов.

Почти пятилетняя творческая пауза (то есть время, когда он формально мог писать, но по разным причинам ничего законченного не сделал) подходила к концу; из разрозненных замыслов, отрывков, набросков, заметок, эпизодов, о которых он все эти годы сообщал брату, должно было наконец оформиться нечто реальное и законченное. Складывалась парадоксальная ситуация: больше всего он боялся работать на заказ, на срок и из?за денег, в «системе всегдашнего долга»; однако, находясь вне этой системы, без литературных заказчиков и журнальных кредитор «ni, сделать ничего не мог. Мечтая о свободном творчестве, он сам, своей волей отрезал все пути к нему и загонял себя в кабалу, которая в свою очередь оказывалась необходимой творческой уздой.

Обещанные сразу двум журналам работы заставили Достоевского сложить «в ящик» честолюбивые замыслы, о которых он периодически сообщал брату (но которые все?таки не имели вид текста, а существовали либо в планах, либо в воображении): «роман в трех книгах», «петербургский роман», «комический роман», «роман — исповедь», «серию литературных и политических статей» в жанре «писем из провинции». Из всего этого огромного материала, которого, как он твердил, хватит «на целые томы», выделились постепенно два произведения — маленькое для «Русского слова» и большое для «Русского вестника». Много раз нарушая все назначенные сроки, он закончил наконец и выслал (только в январе 1859 года) Кушелеву «Дядюшкин сон». Уже ненавидя свою многострадальную повесть как неудачу и литературное фиаско, он не переводя дыхания дописал «Село Степанчиково», которое и выслал Каткову по частям в апреле и июне 1859 года.

II

Заканчивалось десятилетие, начавшееся арестом, затем судом и Сибирью. Была получена наконец отставка, которой он добивался больше года; была определена местом проживания Тверь — впредь до особого распоряжения и особых прошений; были налажены первые литературные связи и выработаны две новые вещи. От Кушелева, напечатавшего в мартовском номере «Русского слова» «Дядюшкин сон», пришла тысяча рублей в счет будущих произведений — именно на эту тысячу Достоевский смог раздать долги, купить тарантас и отправиться с женой и пасынком в путь за 4000 верст.

Он чувствовал, что выкарабкается, не пропадет от тоски и безденежья в глуши — сибирской или русской; строил планы, подумывал об издании избранного, начиная с «Бедных людей». Его воображаемые диалоги с издателями «из смиренных сделались уж слишком заносчивы». «При свидании с Кушелевым, — делился он с братом, — я намерен прямо изложить ему, чтоб он дал мне полуторагодичный срок, 300 рублей с листа и, сверх того, чтоб жить во время работы — 3000 руб. серебром вперед». «Я очень хорошо знаю, — сердился он, — что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я?то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400?»

Его терзала обида: аристократу, помещику и богачу Тургеневу за «Дворянское гнездо» Катков предлагал гонорар, в несколько раз превышавший те 50 рублей за лист, которые «Русский вестник» готов был заплатить за «Село Степанчиково», — и он, на свой страх и риск, осмелившись просить Каткова довести плату с листа до 100 рублей, не мог и думать, что его просьба будет отклонена, роман отвергнут, а аванс в 500 рублей затребован обратно и что, смиряя самолюбие, ему придется искать место для «Степанчикова» сразу в трех других журналах.

Он возвращался в Россию и в литературу, обремененный заботами о хлебе насущном для себя и своего семейства, денежными долгами (тысячу рублей, которые дал взаймы Плещеев, он сможет вернуть полностью только в 1880 году) и бесчисленными бытовыми хлопотами. Его здоровье было расстроено, семейная жизнь крайне напряжена, будущее неясно. Впереди была не столица, а маленькая провинциальная Тверь с улицами, поросшими травой, и долгое ожидание монаршей милости — позволения вернуться в Петербург. И все же самое сильное переживание, которое он испытал в летние месяцы 1859 года, когда писал предотъездные письма из Семипалатинска, а затем уже из Твери, имело характер честолюбивый и было связано с надеждой упрочить свое литературное имя.

Все свои упования связывал он с только что законченным «Селом Степанчиковом». При всей спешке срочной работы, обещанной в «Русский вестник» и оплаченной вперед, он писал этот роман два года (с перерывом в середине для завершения «Дядюшкина сна»). Он был уверен, «как в аксиоме», что это его лучшее пока произведение, в которое он вложил всю душу. «Если публика примет мой роман холодно, — признавался он брату, — я, может быть, впаду в отчаяние». Роман мог появиться в печати уже к осени и почти совпасть с приездом в Тверь. В случае успеха можно было немедленно составить и издать два тома сочинений, поместив в первый том все написанное прежде, а во второй — обе сибирские вещи. «Издание в 2000 экземпляров, — планировал Достоевский, — будет стоить 1500 руб., не более. Продавать можно по три руб. И потому если я 1/2 года буду писать большой роман, то постепенная продажа экземпляров может меня обеспечить, и я буду с деньгами».

Сейчас, однако, дело было не только в материальной стороне. После десяти лет молчания Достоевскому важно было явиться в публику не просто с новой хорошей (не хуже, скажем, «Бедных людей») вещью. Как ни дорого было ему воспоминание (впрочем, сильно подпорченное) на тему: «новый Гоголь явился», он вряд ли стремился еще раз подтвердить свою принадлежность гоголевской школе. Его захлестывало обилие планов и замыслов, «главных» идей и «капитальных» мыслей, он терялся в своих «эпизодах, набросках и сценах», но за пять лет относительной свободы он понял одно: вернуться в литературу должен «новый» Достоевский, а не «новый Гоголь».

Сказать новое слово, свое слово в литературе — это был тот минимум, без которого вообще не имело смысла возобновлять писательскую деятельность. Все свои художественные удачи, а еще больше неудачи он расценивал с этой точки зрения. Много лет спустя он сам реабилитировал «Двойника», раскритикованного кружком Белинского: «Серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил» (имелся в виду, конечно, Голядкин — младший, «главнейший подпольный тип», «величайший тип, по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником»).

Только в 80–е годы, уже после смерти писателя, критики признают и оценят «Село Степанчиково» как классическое произведение зрелого (то есть «нового») Достоевского, увидят в сибирском романе бессмертные типы, универсальные характеры. И только это позднее признание сможет пролить совершенно иной свет на «дерзость» Достоевского, чьи авторские условия «из смиренных сделались уж слишком заносчивы», так что он осмелился просить у Каткова увеличения гонорара с 50 до 100 рублей. Отослав издателю сочинение, он вдруг понял, что создал нечто значительное, необыкновенное. «В нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно, — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой», — говорил он о «Селе Степанчикове» и чувствовал себя на голову выше того писателя, который только что напечатал «Дядюшкин сон».

Сидя в Семипалатинске и сочиняя роман для Каткова, Достоевский, разумеется, не мог предположить, что после всех мытарств «Село Степанчиково» будет издано не в «Русском вестнике», а у Краевского, в «Отечественных записках». Между тем простодушный и очень далекий от литературы герой, полковник Ростанев, один из «огромных типических характеров», восторженно рассуждал: «„Отечественные записки”… превосходное название… не правда ли? так сказать, всё отечество сидит да записывает… Благороднейшая цель! преполезный журнал! и какой толстый! Поди?ка, издай такой дилижанс!»

Считая именно «Село Степанчиково» (а не «Дядюшкин сон», появившийся в печати полугодом раньше) началом своего возвращения в литературу, Достоевский, как это уже было в «Бедных людях», наделил героев почти патологической страстью к литературным занятиям. Писательское поприще по своей демократичности и доступности опять представлялось им заманчиво перспективным: то, чего трудно добиться, служа в департаменте, — известности, богатства, чинов, — могла литература, накопившая удивительные примеры писательских судеб. Тип «огорченного литератора», ужаленного «змеей литературного самолюбия», шута, графомана, ханжи, самодура, лицемера и приживальщика оказался главным художественным открытием Достоевского.

III

Когда — то он занимался в Москве литературою, — говорилось о Фоме Фомиче в романе. — Мудреного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось… а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная… Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники».

Создавая образ «огорченного» литератора, бездари и графомана, Достоевский сочинил ему особый тип литературного поведения (Фома Фомич страстно ненавидел всех профессиональных писателей и глубоко презирал дилетантов), а также «творческую биографию». О каких литературных аналогах могла идти речь в связи с невеждой — графоманом, чья «добровольная восьмилетняя литературная каторга» (то есть стаж пребывания в литературе) ознаменовалась наследством: «Нашли, например, начало исторического романа, происходившего в Новгороде, в VII столетии; потом чудовищную поэму: «Анахорет на кладбище», писанную белыми стихами; потом бессмысленное рассуждение о значении и свойстве русского мужика и о том, как надо с ним обращаться, и, наконец, повесть «Графиня Влонская», из великосветской жизни, тоже неоконченную»? О каких реальных впечатлениях Достоевского можно было говорить в связи с несравненным Фомой Фомичом?

Достоевский помнил свою литературную молодость, когда, порвав с «друзьями — современниками», задолжав Краевскому, рассорившись с «нашими», он — после блестящего дебюта и громкой, но недолгой славы — почувствовал себя в литературе «как в чаду» и намеревался завести «процесс» со всеми журналами и критиками. Что и говорить — даже и десять лет спустя этого процесса он выиграть не мог. Его «неограниченному самолюбию и честолюбию» был нанесен сильнейший удар — трудно даже и представить, что передумал и перечувствовал он за те пять лет упорной, но безрезультатной работы, когда свобода обернулась мучительным творческим кризисом. Страстное и в высшей степени честолюбивое желание реабилитировать себя как писателя, пусть и «хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже», вряд ли могло быть связано с «Дядюшкиным сном», вещью «голубиного незлобия и замечательной невинности», сделанной второпях и в страхе перед цензурой.

Тот необъятный жизненный материал, который был накоплен тридцатисемилетним писателем; те неизгладимо прекрасные и болезненные впечатления о литературном круговороте 40–х годов, в самом центре которого он оказался волею судеб, а затем был из него исторгнут; общественно — литературные факты нового десятилетия, которые он мог издалека наблюдать и которые жадно впитывал, вошли в «Село Степанчиково» на правах безжалостной пародии, жестокой карикатуры.

Свой полемический пыл, копившийся годами, свою горечь и беспомощность, ввиду сложившихся и не зависевших от него обстоятельств, саму невозможность быстро и эффективно сквитаться с литературными обидчиками Достоевский преобразил в феноменальное художественное явление, в некий универсальный тип, чье человеческое ничтожество и чья деспотическая сила были предельно понятны и все же загадочно непостижимы.

Достоевский испытал на себе, что ощущает человек с умом и талантом, когда его сперва возносят до небес, а затем повергают в прах. Но что происходит с несчастным, забитым, униженным существом, если вдруг оно случайно возвысится и получит власть над своими обидчиками и угнетателями? Что может сделаться из Фомы, «втайне сластолюбивого и самолюбивого», из Фомы — огорченного литератора, шута и деспота, из Фомы — хвастуна, а при удаче нахала?

Результаты эксперимента превзошли все ожидания. Казалось бы, ответ был до банальности прост: бывший раб, превратившись в господина, становился палачом и тираном. Собственно говоря, именно это и произошло с Фомой Фомичом: взяв в доме власть и став деспотом, он переворачивал жизнь в Степанчикове верх дном. Однако на этом превращения не заканчивались — в сюжете романа чудилась и какая?то другая игра.

С «ужасным пороком» самолюбия и честолюбия Достоевский был знаком слишком хорошо; так же хорошо он знал, как выглядят обидчивость и мнительность. Но каков может быть этот порок в чистом виде, не смягченный ни человечностью, ни талантом? Что вообще будет с человеком, если его наградить «ужасным пороком», лишив малейших способностей?

«Предупреждаю заранее: Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно — давно и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче. Нечего и говорить, что всё это приправлено самою безобразною обидчивостью, самою сумасшедшею мнительностью», — рассуждал автор.

Литературные современники Достоевского, писавшие едкие эпиграммы и обвинявшие его в зависти к Гоголю, «которому он должен был в ножки кланяться», не заметили виртуозной изобретательности и изощренной психологической игры «Села Степанчикова» — в Фоме Фомиче они видели лишь мстительную пародию на Гоголя «в грустную эпоху его жизни». Но Достоевский пародировал не только Гоголя, он поднимал на смех свои собственные страхи и пороки. Он показал, что будет, если безграничное самолюбие овладеет совершенно ничтожной личностью. Но в зеркале Фомы он показал и самого себя: сочинителя выдающихся способностей, одержимого тем же «ужасным пороком».

IV

Завершив «Село Степанчиково», Достоевский мог быть доволен. В романе содержались сцены высокого комизма, «под которыми сейчас же подписался бы Гоголь», но главное заключалось в другом: после дебюта «Бедных людей» с тщетной попыткой главного героя прорваться в литературу новый роман парадоксально продолжал центральную тему. Творчество как единственный шанс выжить, как спасительное средство от гибели, безумия, провинциального отупения, как прибежище в трагическом хаосе жизни — таков был тайный мотив его «комического романа». Все, что сидело занозой в сердце: уязвленное самолюбие, неудовлетворенное честолюбие, мнительность и подозрительность, зависть к удачливым и устроенным литераторам, возмущение бесчестными и циничными торгашами — издателями («жульем», как он их называл), — все это было преображено романным вымыслом, пущенным в самостоятельную жизнь.

Предстояло, однако, пережить еще одно потрясение на мотив самолюбия.

Уже дважды за последний год бывшие его обидчики — «современники» и лично Некрасов — предлагали Достоевскому сотрудничество («Я был у Некрасова, — сообщал Плещеев, — современники с большим участием расспрашивали меня о Вас и говорили, что, если Вы желаете, они тотчас же пошлют Вам денег; и не станут Вас тревожить, пока Вы не будете иметь возможность написать для них что?либо»[100]). Достоевский дважды из?за «дурной гордости» не решился принять эту благотворительность. Однако теперь, после отказа «Русского вестника», он упрашивал брата снестись с Некрасовым и как можно скорее устроить «Село Степанчиково» в «Современнике».

Очень скоро последовал оскорбительный ответ: «Современник» предлагал мизерные гонорарные условия (намного хуже катковских) и обещал опубликовать роман только через год. Это было равносильно отказу. «Некрасов — чуткое животное, — негодовал Достоевский. — Узнав историю с «Вестником» и зная, что я, приехав из Сибири, истратился, нуждаюсь, — как не предложить такому пролетарию сбавку цены?»

Прошлое возвращалось. Казалось бы: кому, как не «Современнику», журналу гоголевского направления, революционно — демократического радикализма и преимущественно политического толка (таким, во всяком случае, стал он к исходу 1859 года), следовало поддержать морально и материально бывшего каторжника и государственного преступника, едва не поплатившегося жизнью за участие в тайном обществе? Кому, как не «Современнику», полагалось распахнуть двери перед пострадавшим за убеждения бедствующим писателем Достоевским? Ведь именно такого жеста ожидала от Некрасова литературная общественность; так, поэт и беллетрист П. М. Ковалевский писал о редакторе «Современника»: «Ошибся он один раз, зато сильно, нехорошо и нерасчетливо ошибся, с повестью Достоевского «Село Степанчиково», которая была точно слаба, но которую тот привез с собой из ссылки и которую редактор «Современника» уже по одному по этому обязан был взять»[101].

У Достоевского, однако, было иное представление об интриге «Современника» вокруг «Села Степанчикова». «Им не в первый раз становиться в тупик и браковать хорошие вещи… Современники нарочно не поддержат меня, именно чтоб я и вперед брал не много». Нужно было во что бы то ни стало спасать себя от скандальных и унизительных отказов — притихнуть и никому не показывать свою досаду и горечь.

Феерического, победного возвращения в литературу не получалось. Не получалось даже сколько — нибудь громко заявить о себе. Напротив, неудачу с Катковым и Некрасовым надлежало по возможности скрывать, чтобы не привлечь злорадного внимания других журналов. Достоевский, подозревая только торгашескую интригу, еще не знал приговора, вынесенного ему «современниками» и ставшего достоянием всего литературного Петербурга.

Достоевский из Твери просил брата быть исключительно внимательным: «В сношениях с Некрасовым замечай все подробности и все его слова, и, ради Бога, прошу, опиши всё это подробнее. Для меня ведь это очень интересно». Однако «все слова» Некрасова были беспощадны: «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше»[102].

Пока же «весь» Достоевский сидел в Твери, по уши в долгах, имея по приезде всего 20 рублей. Тарантас, купленный в Семипалатинске, продать здесь не удавалось — ездили по железной дороге. Снятая меблированная квартирка была крошечной и настолько скромной, что Марья Дмитриевна принимать в ней кого?либо наотрез отказалась, а поэтому не могла бывать в тех домах, куда они были званы вместе с мужем. Он как мог пытался развлечь ее — едва устроившись на новом месте, просил брата купить или заказать, привезти или прислать шляпку для жены, осеннего фасона, недорогую, и «ленты к ней с продольными мелкими полосками серенькими и беленькими». «Хоть жена, видя наше безденежье, и не хочет никакой шляпки, но посуди сам: неужели ей целый месяц сидеть взаперти, в комнате? Не пользоваться воздухом, желтеть и худеть?»

Тверь не нравилась им обоим. Марья Дмитриевна была так раздражена, что не сумела скрыть неприязни к деверю, Михаилу Михайловичу, когда тот приехал после десятилетней разлуки с братом. За четыре тверских месяца Достоевский написал и отправил по разным адресам около пятидесяти писем — с жалобами на тоску, безденежье, неопределенность положения, запущенность литературных дел, невозможность личных сношений с издателями, от которых зависит его писательская судьба. Он послал душераздирающее письмо — прошение на имя государя императора, в котором содержались строки о мучившем его тяжелом недуге, открывшемся на каторге и требующем помощи столичных врачей. «Болезнь моя усиливается более и более. От каждого припадка я видимо теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни — расслабление, смерть или сумасшествие».

В самом конце октября, ко дню своего тридцативосьмилетия, он получил часть гонорара за «Село Степанчиково» — оно уже набиралось и вот — вот должно было появиться в «Отечественных записках». Все?таки внутреннее ощущение, что, несмотря на отказ двух журналов, роман «вовсе не забракованный», а он сам ‘«вышел» далеко не весь, значительно облегчило ему мучительное ожидание царских милостей. За четыре месяца сидения на чемоданах и лихорадочного писания писем Достоевский до деталей продумал вещь, которая вскоре заставила умолкнуть его недоброжелателей. Задуманный проект уже в начале октября имел реальные очертания и ничуть не походил на те летучие замыслы, которые вспыхивали в его сознании, сталкивались друг с другом, но оставались невоплощенными; впрочем, и таких замыслов за четыре месяца набралось несколько: роман со «страстным элементом», «роман- исповедь» в трех частях, задуманный на нарах, «в тяжелую минуту грусти и саморазложения», а также роман о человеке, «которого высекли».

В ноябре он тайком, без официального дозволения, съездил в Москву и повидался с сестрами. Очень скоро ему предстояло узнать о положительном ответе государя и начать сборы. Сумрачная Тверь, с ее невероятной скукой, бытовыми неудобствами, ужасной дороговизной, ничтожным театром и нескончаемым свистом поездов на железной дороге, оставалась позади. Казалось, что навсегда.

Но пройдет ровно десять лет, и в самом конце 1869 года, в Дрездене, он начнет работать над романом, действие которого происходит в губернском городе. При попустительстве властей — губернатора и его взбалмошной супруги — в этом городе произойдут безобразные, фантасмагорические события. Фамилию губернаторской четы Достоевский переведет с русского на немецкий и получится «фон Лембке».

Настоящий же тверской губернатор граф Баранов и его супруга, урожденная Васильчикова, двоюродная сестра графа Соллогуба (того самого, который приглашал молодого и прославившегося Достоевского на свои приемы «в большой свет»), наперебой зазывали к себе и «убедительнейше» просили бывать запросто только что прощенного государственного преступника, состоявшего под секретным надзором полиции. Поднадзорный охотно бывал в их салоне, и супруги принимали самое деятельное участие в хлопотах своего экзотического гостя: поддержав «всеподданнейшую просьбу» Достоевского о разрешении иметь местом постоянного проживания Петербург, граф Баранов уведомлял начальника III Отделения князя Долгорукова, что «в течение всего времени пребывания своего в г. Твери г — н Достоевский вел себя отлично хорошо»[103].

Жизнь причудливо переплеталась с вымыслом. Губернский город, прототипом которого стала Тверь, был окружен городскими окраинами и загородными пейзажами, подразумевавшими: усадьбу Московской сельскохозяйственной академии, с большим парком, тремя прудами и темным гротом, невскую бумагопрядильную фабрику в Петербурге и небольшой лесок за рощей в Даровом, подмосковном имении родителей Достоевского.

Барышня, которой автор «Бедных людей» был представлен много лет назад ее кузеном, вышла замуж и стала тверской губернаторшей, а также прототипом Юлии Михайловны Лембке, честолюбивой покровительницы погрязших в вольнодумстве молодых людей. «Надо дорожить нашей молодежью; я действую лаской и удерживаю их на краю», — говаривала Юлия Михайловна. Благородная миссия графини Барановой, убедившей мужа позаботиться о Достоевском, удалась ей куда лучше, чем несчастной Юлии Михайловне ее амбициозные планы и проекты.

Новый, 1860 год Достоевский и его семейство встречали уже в Петербурге.