Глава восьмая. Роман с «Русским вестником»: пролог и экспозиция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая. Роман с «Русским вестником»: пролог и экспозиция

I

После двух заграничных путешествий — 1862 и 1863 годов, — занявших в общей сложности пять месяцев; после замечательного успеха двух крупных сочинений, вернувших ему имя и репутацию знаменитого писателя; после блистательно начатого журнального предприятия; после многочисленных литературных чтений и вечеров, на которых он выступал под аплодисменты капризной столичной публики, — удача, едва дав Достоевскому как следует приноровиться к редакторской лямке и сложным семейным обстоятельствам, вдруг отвернулась, разом отняв у него все, будто он и впрямь играл и проигрался дотла.

В конце мая 1863 года редакция «Времени» получила уведомление С. — Петербургского цензурного комитета о прекращении журнала: «Государь император, по всеподданнейшему докладу г. Министра Внутренних Дел о помещении в № IV журнала «Время» статьи, под заглавием «Роковой вопрос», в высшей степени неприличного и возмутительного содержания, по предмету польских дел, идущей прямо наперекор всем действиям Правительства и всем патриотическим чувствам и заявлениям, вызванным внешними обстоятельствами, и оскорбляющей народное чувство, а также о вредном направлении этого журнала, высочайше повелеть соизволил в 24 день мая прекратить издание журнала „Время”»[119].

В те же дни A. B. Никитенко записал в «Дневнике»: «В апрельской книжке журнала «Время» напечатана статья под названием «Роковой вопрос» и подписанная «Русский», самого непозволительного свойства. В ней поляки восхвалены, названы народом цивилизованным, а русские разруганы и названы варварами. Статья эта не только противна национальному нашему чувству, но и состоит из лжей. Публика изумлена появлением ее в печати…»[120] Ни для кого из близкого литературного круга красноречивый псевдоним не составлял тайны: таинственным «Русским» был H. H. Страхов (уже через два дня после закрытия журнала хозяйка литературного салона Е. А. Штакеншнейдер отметила в «Дневнике»: «С «Временем» случилось большое несчастье, его запретили за статью Страхова о Польше… Полонский в отчаянии. Страхов больше всех: Достоевские жили журналом… Только со Страховым, только со «Временем» могло случиться подобное обстоятельство…»[121]).

Полвека спустя, опровергая злостную страховскую клевету, А. Г. Достоевская, может быть сама того не желая, точно назвала первопричину бедствий, свалившихся на ее мужа после его столь удачного возвращения в литературу в начале 1860–х годов: Страхов. «Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был «зол» и «нежно любил одного себя»? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением «Времени», происшедшим благодаря неумело написанной статье («Роковой вопрос») самого же Страхова. Ведь, не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды и после смерти М. М. Достоевского, на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из?за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти»[122].

Если к предположению Анны Григорьевны («…не напиши Страхов…») отнестись с тем вниманием, какого оно и заслуживает, цепь прямых или косвенных последствий «роковой» статьи может представиться еще более длинной.

Не опубликуй Страхов статьи, вызвавшей запрещение журнала в связи с ее «неприличным, возмутительным и антиправительственным» содержанием (причина запрета оставляла безрезультатными все хлопоты), Достоевский смог бы выехать за границу, где его с конца марта ждала А. П. Суслова, не в начале августа, а гораздо раньше: ведь уже в середине апреля он получил медицинское заключение, предписывающее морские купания, а в конце мая перевез больную Марью Дмитриевну из Петербурга во Владимир на лето.

Если бы не хлопоты по журналу («Тут было столько возни, тоски и прочего, очень дурного, что решительно целый месяц не подымалась рука взять перо», — писал Тургеневу Достоевский в середине июня), он бы, вероятно, гораздо раньше сумел получить высочайшее разрешение на выезд и оформить заграничный паспорт: но, даже и получив искомое разрешение, ему пришлось изыскивать «экстренных» денег, так как своих, то есть журнальных, уже не было. Касса «Времени» оказалась пуста: «Bo-1–х, журнала нет, а во — вторых (признаться искренно), он совершенно разорен запрещением журнала, и семейство его должно почти пойти по миру. И потому не будьте в претензии на нас», — извинялся за брата перед Тургеневым Достоевский; просить денег пришлось, за неимением иных кредиторов, у Литературного фонда.

Несомненно: он — несмотря на осложнения и препятствия — рвался уехать. «Собираясь отправиться на три месяца за границу для поправления моего здоровья и для совета с европейскими врачами — специалистами о падучей моей болезни, я прибегаю к помощи Общества… и прошу из капитала Общества себе взаймы… тысячу пятьсот рублей серебром…» За 1500 рублей, которые ему давали в долг, он готов был расплатиться с Обществом по самой высокой ставке, передавая ему, в случае болезни или смерти, вечное право на владение и издание своих сочинений. В конторе маклера он подписал обязательство вернуть долг к 1 февраля 1864 года — в противном случае (или в случае его смерти) права на все им написанное переходили Литературному фонду.

Надо полагать, если бы не эти обстоятельства, он бы по дороге из Петербурга в Париж, где его давно ждали, не завернул в Висбаден — только теперь уже не забавы ради, а чтобы непременно выиграть. Это и случилось. «Я, голубчик Варвара Дмитриевна, — тут же сообщил он свояченице, — выиграл 5000 франков, то есть выиграл сначала 10 тысяч 400 франков, и уж домой принес и в сак запер и ехать из Висбадена на другой день положил, не заходя на рулетку; но прорвался и спустил половину выигрыша…» Если бы не первый в его жизни крупный куш, которым сразу можно было расплатиться с Литературным фондом, быть может, он и уберегся от беды, длившейся потом восемь лет. И конечно, если бы не причины, продержавшие его все лето в Петербурге, он оказался бы в Париже не в середине августа, а хотя бы месяцем раньше (еще в середине июля А. П. Суслова сообщала из Парижа, что живет скучно и не спешит ни с кем знакомиться); случись так, ему, скорее всего, не пришлось бы услышать те невыносимые слова, которые потом много лет подряд будут мучить и преследовать его.

«Ты едешь немножко поздно…» — так запомнила свои слова она. «Ты немножко опоздал приехать» — так их запомнил он, до глубины души уязвленный этим оскорбительно — нелепым «немножко», как будто виноваты были те недели, которые он потратил на самые неотложные хлопоты в Петербурге, или те дни, которые он провел в Висбадене, пытаясь материально обеспечить их предстоящее путешествие не в ущерб больной жене и разоренному брату. («Не за любовь к другому я корю ее, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой…»)

Не «опоздай» он в Париж, может, и удалось бы, по крайней мере на этот раз и с этой женщиной, избежать унизительной роли «друга и брата», толкнувшей его в игорное пекло, — тем более что теперь он только проигрывал. Не думай он маниакально о выигрыше, не мечтай он по ночам о чудодейственной системе («…как было не увлечься, как было не поверить — что следуй я строго моей системе, и счастье у меня в руках. А мне надо деньги, для меня, для тебя, для жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. Да я ехал с тем, чтоб всех вас спасти и себя из беды выгородить»), он не выглядел бы в глазах подруги, которая размышляла о его проигрышах с холодным раздражением, таким несчастным и жалким. «Мне его жаль — жаль отчасти, что я ничем не могу заплатить за эти заботы, но что же делать — не могу. Неужели ж на мне есть обязанность — нет, это вздор»[123]. Не испытай он такого душевного потрясения, не будь он так сильно задет и впечатлен, как в это долгожданное путешествие по Италии, где ему было не до врачей и морских купаний, он бы никогда не смог написать «Игрока» — которому в свою очередь суждено было стать прелюдией игорного безумия, продержавшего его в плену еще пять лет.

«Тут и счастье принимаешь тяжело, потому что отделился от всех, кого до сих пор любил и по ком много раз страдал. Искать счастье, бросив всё, даже то, чему мог быть полезным, — эгоизм, и эта мысль отравляет теперь мое счастье (если только есть оно в самом деле)», — писал он брату из Италии, как бы оправдываясь за свое безрадостное путешествие. Однако тревога о тех, кого он «до сих пор любил», а теперь оставил, отравлявшая и без того безобразно испорченную итальянскую поездку, не только не была напрасной, но и обернулась вскоре невозместимыми потерями: в течение нескольких месяцев не стало ни жены, ни брата, ни журнала «Эпоха», который, возникнув на месте «Времени» продержался всего четырнадцать месяцев.

«В один год моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа долгое время составляли всё в моей жизни. Где теперь найти людей таких? Да и не хочется их и искать. Да и невозможно их найти. Впереди холодная, одинокая старость и падучая болезнь моя», — писал он младшему брату летом 1864 года; ему было всего сорок два года, и еще совсем недавно он рассчитывал ехать за границу, в Италию и в Константинополь. Теперь, лишившись всего разом, он снова и снова вспоминал злосчастный май 1863–го: не будь запрещено «Время», не пришли бы дела брата в крайнее расстройство, не пропал бы кредит, не возросли бы долги; не терпи брат страшных убытков, не свалилась бы на него внезапная болезнь, которая и свела его в три недели в могилу.

Роковая тень того мая дотянулась и до этой могилы; причины и следствия смерти М. М. Достоевского были всем настолько очевидны, что даже Страхов, «злой гений», вынужден был признаться в частном письме: «Умер Михайло Михайлович прямо от редакторства. Был он слаб и до издания журнала, но журнал его совсем доконал. Он все бодрился и помалчивал; но запрещение журнала, брань, которая на него сыпалась, наконец неудача новых книжек, придирки цензуры — все это на него сильно действовало. В половине июня у него случилась желтуха, разлитие желчи. Он не очень берегся и не опасался. 7 июля он получил неприятное известие — задержали мою статью — он не спал ночь; на другой день заснул и уже не выходил из беспамятства. Желчь отравила кровь…»[124]

После долгих, но безрезультатных попыток продлить жизнь «Эпохе», после раздачи кредиторам векселей на огромные суммы, после необходимых экстренных выплат, на которые ушли все подписные деньги, Достоевский сдался: в ситуации всеобщего журнального кризиса, когда подписка едва ли не везде убавилась наполовину, оказалось невозможным даже на самых выгодных условиях найти компаньона. «Теперь мы не можем, за неимением денег, издавать журнал далее и должны объявить временное банкротство, а на мне, кроме того, до 10000 вексельного долгу и 5000 на честное слово» — так обстояли дела весной 1865 года; и он писал старому другу А. Е. Врангелю, что охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, только бы уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Все права на собрания его сочинений были уже давно заложены — на их выкуп требовались 2000 рублей, так что, когда он вновь обратился к Литературному фонду с просьбой о 600 рублях, предложить в обеспечение займа, кроме честного слова, было нечего.

«Известному романисту Достоевскому выдано 600 руб. для уплаты срочных долгов, которые он принял на себя после смерти издателя и редактора журналов «Время» и «Эпоха» и за которые он должен был подвергнуться тюремному заключению, что лишило бы его возможности, при его болезненном состоянии, продолжить литературные занятия и рассчитаться с долгами»[125] этой записью в годовом отчете Литературного фонда от 7 июня 1865 года был подведен печальный итог недолгому благополучию Достоевского при его вторичном вступлении на литературное поприще. «Теперь опять начну писать роман из?под палки, то есть из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но того ли мне надобно! Работа из нужды, из денег задавила и съела меня» — этими словами из письма к Врангелю Достоевский начинал свой путь к «Преступлению и наказанию».

II

Его положение, однако, было много хуже и много унизительнее, чем он предполагал. Работу из?под палки, которую он заранее ненавидел, необходимо было еще получить: печатаясь в своих собственных изданиях почти пять лет, он отвык предлагаться другим редакциям и зависеть от них. Теперь нужно было все начинать сначала — кроме писательского имени, у него больше не было никакого «тыла», а гигантские долги и скандальный шлейф прогоревшего литературного предпринимателя вынуждали к срочным поискам новых заказчиков и работодателей, тем более что никто из них не поторопился немедленно обременить его заказом на роман или повесть.

Сразу после получения денег в Литературном фонде он встретился с редактором «Отечественных записок» и после краткого разговора письменно изложил просьбу — именно так он назвал свое предложение написать для журнала роман.

«1) Я прошу 3000 руб. теперь же, вперед за роман, который обязуюсь формально доставить в редакцию «Отечественных записок» не позже первых чисел начала октября нынешнего года.

2) На случай моей смерти или на случай недоставления в срок рукописи романа в редакцию «Отечественных записок» представляю в заклад полное и всегдашнее право на издание всех моих сочинений, равномерно право их продать, заложить, одним словом, поступить с ними как с полною собственностью».

Он запродавал себя на невыгоднейших условиях — просил 150 рублей за лист (после того как за «Мертвый дом» получал в чужом «Русском мире» и в своем «Времени» по 250 рублей); в случае отказа печатать его роман редакция имела право удерживать заклад до тех пор, пока он не вернет 3000 рублей с процентами, и могла отбирать у него все гонорары за работы, напечатанные в любом другом месте. Он уговаривал Краевского пойти на выгодную для редакции сделку весьма неубедительным образом: «За право издания всех сочинений моих на один только раз два книгопродавца (Стелловский и Воганов) давали мне уже 2000 сейчас, наличными (зная, что я в нужде). Следственно, мне кажется, сочинения представляют достаточное обеспечение». Через три дня Краевский, прекрасно знавший и о банкротстве «Эпохи», и, по — видимому, о письме Достоевского в Литературный фонд («…на меня одного обратились все труды издательские и редакторские, и, сверх того, за этими трудами я сам не успел написать почти ни строчки»), ответил вежливым, но категорическим отказом: «Редакция… не так богата денежными средствами, чтоб могла делать значительные выдачи вперед за статьи, тем более что на нынешний год она совершенно обеспечена беллетристическими статьями, за которые вперед уже выданы деньги»[126].

В те же дни Достоевский просился со своим пока не существующим романом в «С. — Петербургские ведомости», и В. Ф. Корш, вначале ответивший осторожным согласием («Само собою разумеется, что я воспользуюсь этим желанием, если только роман будет отвечать газетным требованиям, которые, как Вам известно, не всегда совпадают с требованиями толстых месячных журналов») и обещанием платить по 150 рублей за лист, чуть позже тоже испугался «лишнего расхода» и засомневался: «Прилагаемое письмо, на Ваше имя написанное, как видите, условно. Оно ни к чему не обязывает ни меня, ни Вас. Ради Бога, не подумайте, что не хочу исполнить Ваше желание. Мои обстоятельства таковы, что я просто не могу, несмотря на сильное желание хоть сколько?нибудь поддержать Вас»[127].

Достоевский просил аванс под будущие сочинения или хотя бы под «письма из?за границы» у редакции «Библиотеки для чтения», но за неимением денег ему было отказано и там.

1 июля крайне невыгодный контракт со Стелловским был подписан.

Через месяц, уже из Висбадена, он писал в Берлин Тургеневу: «Когда я Вас… встретил в Петербурге, я продавал мои сочинения за что дадут, потому что меня сажали в долговое за журнальные долги, которые я имел глупость перевесть на себя. Купил мои сочинения (право издания в два столбца) Стелловский за три тысячи, из коих часть векселями. Из этих трех тысяч я удовлетворил кое?как на минуту кредиторов и остальное роздал, кому обязан был дать, и затем поехал за границу, чтобы хоть каплю здоровьем поправиться и что?нибудь написать. Денег оставил я себе на заграницу всего 175 руб. серебром из всех трех тысяч, а больше не мог… Но третьего года в Висбадене я выиграл в один час до 12 000 франков. Хотя я теперь и не думал поправлять игрой свои обстоятельства, но франков 1000 действительно хотелось выиграть, чтоб хоть эти три месяца прожить. Пять дней как я уже в Висбадене и всё проиграл, всё дотла, и часы, и даже в отеле должен. Мне и гадко и стыдно беспокоить Вас собою. Но, кроме Вас, у меня положительно нет в настоящую минуту никого, к кому бы я мог обратиться, а во — вторых, Вы гораздо умнее других, а следственно, к Вам обратиться мне нравственно легче… Обращаюсь к Вам как человек к человеку и прошу у Вас 100 (сто) талеров».

Тургенев прислал половину. (На целое десятилетие забудет Достоевский об этих пятидесяти талерах, дав кредитору повод для едких упреков в связи с пародийным Кармазиновым. «Все это прекрасно, — скажет Тургенев в связи с пародией, — но мне кажется, ему бы следовало сперва отдать мне деньги, которые он у меня занял, — а потом уже, освободившись от бремени обязательств, и лупить меня. Но видно, бремя это ему легко»[128].)

Пятьдесят талеров помогли лишь отчасти, и Достоевский с промежутками в несколько дней написал о своем несчастье Герцену в Женеву, Сусловой в Париж, Милюкову в Петербург и Врангелю в Копенгаген. Герцен с недельным опозданием сообщил, что если бы Достоевский просил у него сумму меньшую, чем 400 флоринов, то он бы непременно помог («Странно, однако же: почему же он все?таки не прислал 150 гульд.? если сам говорит, что мог бы их прислать. Прислал бы 150 и сказал бы, что не может больше. Вот как дело делается», — жаловался Достоевский Сусловой, с которой собирался увидеться в Париже и которой писал, что ожидает «другой полосы несчастий и пакостей»).

Суслова вопреки его ожиданиям и просьбам («Продолжаю не обедать и живу утренним и вечерним чаем вот уже третий день — и странно: мне вовсе не так хочется есть. Скверно то, что меня притесняют и иногда отказывают в свечке по вечерам, в случае, если остался от вчерашнего дня хоть крошечный огарочек. Я, впрочем, каждый день в три часа ухожу из отеля и прихожу в шесть часов, чтоб не подать виду, что я совсем не обедаю») ничего не ответила. Милюков, которого Достоевский просил «запродать повесть хоть куда бы ни было, но только с условием выслать немедленно 300 рублей», побывал в трех редакциях («Современника», «Отечественных записок» и «Библиотеки для чтения»), где ему категорически отказали. Врангель прислал сто талеров только при повторной просьбе: «Здесь уже грозят полицией».

В промежутке между вторым письмом к Врангелю и его ответом, на который в тот момент уже трудно было надеяться, он решился, по совету родственницы Каткова, Н. П. Шаликовой (Достоевский познакомился с ней в доме И. Л. Янышева, священника русской церкви в Висбадене), обратиться в «Русский вестник». Спустя неделю, когда деньги от Врангеля все?таки пришли, Достоевский сообщил другу свои опасения насчет комбинации с «Русским вестником».

«1)6 лет тому назад Катков мне выслал в Сибирь (перед отъездом из Сибири) 500 р. вперед за повесть, которую еще я ему не послал… А вдруг потом мы письменно повздорили в условиях и разошлись. Деньги Каткову были возвращены, и повесть, которую я тем временем успел выслать, взята назад.

2) С тех пор в продолжение издания «Времени» были между обоими журналами потасовки. А Катков до того самолюбивый, тщеславный и мстительный человек, что я очень боюсь теперь, чтоб он, припомнив прошлое, не отказался высокомерно теперь от предлагаемой мною повести и не оставил меня с носом. Тем более, что я не мог, предлагая ему повесть, сделать это предложение иначе как в независимом тоне и безо всякого унижения».

Письмо Каткову действительно начиналось прямо с предложения: речь шла о повести, которую автор якобы уже заканчивал и обещал доставить в редакцию «Русского вестника» через месяц. Что бы ни думал на этот счет редактор, у автора была идея («психологический отчет одного преступления») и был сюжет, подробно изложенный здесь же. История об исключенном из университета и живущем в крайней бедности молодом человеке, решившемся на убийство старухи, дающей деньги на проценты, а потом принужденном на себя донести из?за душевных мук, не должна была, по предположению автора, в чем?то противоречить направлению журнала. Автор смиренно просил редактора не помнить прежних недоразумений, винил себя за капризность и заносчивость, в части же гонорарного вознаграждения всецело отдавался на усмотрение редакции, выражая лишь надежду получить «не меньше minimum’a платы», который ему предлагали до сих пор, то есть 125 рублей. Неприятной темы стесненных обстоятельств он коснулся лишь слегка, подчеркнув, что его просьба о трехстах рублях аванса может иметь место, только если «Русский вестник» примет его работу, — и, разумеется, не написал ни о своем проигрыше, ни о том, что сидит в висбаденской гостинице без обеда и без вечерней свечки.

Видимо, это и означало «сделать предложение в независимом тоне и безо всякого унижения».

«Русский вестник» был пятым по счету изданием, которому летом 1865 года Достоевский предлагал напечатать свое сочинение; Катков был десятым по счету литератором, к которому Достоевский обратился за помощью персонально. Деньги из Москвы пришли в Висбаден через две недели (Катков «думал» не более трех дней): опасаясь высокомерного отказа, Достоевский не мог и предполагать, что редактор «Русского вестника» надолго станет для него единственной финансовой опорой и издаст «в кредит» три его «звездных» романа. Но он не предполагал также, что опасные черты характера его будущего издателя, никак не угрожая регулярности авансовых выплат, рано или поздно дадут себя знать иначе: «самолюбивый, тщеславный и мстительный» Катков, как окажется позднее, действительно припомнит то прошлое, о котором в письме к Врангелю Достоевский высказался так легкомысленно и вскользь: «…в продолжение издания «Времени» были между обоими журналами потасовки».

III

«Потасовка» имела место в 1861 году, в благополучнейшее для Достоевского время, и касалась (если опустить подробности) такой «отвлеченной» для литературных журналов темы, как сочинение Пушкина «Египетские ночи». Полемическим поводом к журнальной драке послужило публичное чтение на благотворительном вечере в Перми пушкинской импровизации, выполненное чтицей (ею была местная статская советница Е. А. Толмачева) столь темпераментно, что в газете «Век», узнавшей о вечере из «С. — Петербургских ведомостей», она была представлена как новоявленная Клеопатра. В числе других литераторов, пытавшихся защитить честь отважной чтицы, оказался и Достоевский, за что был немедленно пристыжен «Русским вестником» и представлен «эманципатором с грязными руками»[129], бульварным волокитой, мечущим бисер перед доступной женщиной. Тут?то и началась «потасовка»: в пространной статье «Ответ „Русскому вестнику”» Достоевский сполна высказался и относительно полемических приемов, используемых оппонентами, и по сути самой полемики.

Клевета, глумление, грубые насмешки как средство борьбы с любой идеей, утверждал критик «Времени», слишком хорошо известны, а способ оплевания, осмеяния и даже заушения удобен и выгоден. «Тотчас же можно собрать толпу, которая, окружив преступника, будет высовывать ему язык, плясать перед ним на одной ножке, показывать ему шиши и кричать: «У — у! эманципатор! эманципатор! смотрите, эманципатор идет! хочет понравиться дамскому полу; ишь, пачулей надушился, обольститель, ловлас, эманципатор!» Вот к этому?то самому торному и удобному способу прибегнул относительно нас и «Русский вестник», провозгласив и нас эманципаторами, чтоб сразу одним ударом оглушить нас и представить нас всем благомыслящим людям в самом худшем и неблагородном виде».

Неужели «Русскому вестнику» кажется, спрашивал Достоевский, что читать романы Дюма и смотреть французские водевили, где так много «сального, цинически — обнаженного, грубо извращенного», менее опасно, чем читать или слушать со сцены пушкинскую импровизацию, коль скоро журнал беспокоится о нравственном просвещении читателя? Неужели и Пушкина следует опасаться только потому, что «Египетские ночи», по мнению «Русского вестника», «только намек, мотив, фрагмент»? («Надобно слишком много условий, чтобы, кроме прелести стихов и очарования образов, уловить в этой пиесе намеки ее внутреннего смысла, который раскрылся бы в ней для всех доступно, если б художник совершил свое произведение вполне, — утверждалось в катковском журнале. — …Этот демонский культ, требующий драгоценнейших человеческих жертв, эта царица, поникшая головою над чашей, под обаянием охватившей ее силы, Клеопатра, призывающая подземных богов в свидетели своей клятвы, — всё это, облеченное в плоть и кровь чарующих подробностей, могло бы быть откровением далекого и мрачного мира, и тогда идея целого управляла бы и смягчила бы всё, что теперь выступает слишком рельефно…»[130])

Как ни убеждал Достоевский своего оппонента из «Русского вестника», что на неразвитое, порочное сердце даже статуя Венеры произведет только сладострастное, «клубничное» впечатление и что нужно быть «высоко очищенным нравственно, чтобы смотреть на эту божественную красоту не смущаясь», тот был непреклонен. «Но разве Венера Медицейская или Вене — ра Милосская, — писал Катков, — представляют собою те выражения страстности, которые звучат в словах Клеопатры? Разве эти олимпийские типы не представляют собою самых целомудренных образов, проникнутых тем чистым изяществом, которые составляют живую душу приличия? Не являются ли эти образы сами олицетворением этой тонкой стыдливости, этой чарующей тайны? Разве резец не только Фидия и Праксителя, но даже ваятелей эпох упадка доходил когда — ни- будь до последних выражений страстности

«Уж не приравниваете ли вы «Египетские ночи» к сочинениям маркиза де Сада?» — иронизировал Достоевский: он во что бы то ни стало хотеть доказать, что это последнее выражение страстности, которого как чумы боится оппонент, действительно может быть соблазнительно только для «знатоков и ходоков по клубничной части», при чистом же взгляде на чудовищное извращение природы человеческой производит «вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление».

«Потасовка» между двумя журналами, двумя редакторами, двумя литераторами, двумя сорокалетними мужчинами, наконец (Катков был старше Достоевского всего тремя годами), неожиданно сосредоточилась на узком и весьма спорном участке литературы, который был обозначен «Русским вестником» как целомудрие в изображении страсти и ее «последних мгновений». По убеждению Каткова, статьи Достоевского в защиту «Египетских ночей» доказывали, что редактор «Времени» такого целомудрия лишен и готов следовать опасным путем пушкинского «фрагмента», нарушающего нормы приличий и естественной стыдливости. Достоевский доказывал, что, пройдя через огонь вдохновения и художественную мысль поэта, любая страстная сцена, даже с выражениями «последних мгновений», суть искусство, образ преображенной действительности; «это тайна искусства, и о ней знает всякий художник».

Но Катков — как не художник — знать об этом не мог. В прозрачном намеке Достоевского и содержалось, быть может, самое неприятное. И если спустя десять лет редактор «Русского вестника», печатающий роман Достоевского, действительно вспомнил старый спор и мстительно забраковал в сочинении бывшего оппонента «нецеломудренные фрагменты», то только потому, что тогда, в «потасовке», он ничего не смог противопоставить тайне искусства. Ведь никто так хорошо, как Катков, не помнил, что интерпретация «Египетских ночей», в пылу полемики вырвавшаяся из?под пера Достоевского и затерявшаяся в давно почившем «Времени», сама по себе явилась «фрагментом» чисто художественного воображения, способным произвести «не клубничное, а потрясающее впечатление». Достоевский все еще спорил, все еще «помогал» Пушкину, реабилитируя его импровизацию, но незаметно для самого себя начинал вслед за ним импровизировать и сам. Опытный редактор, Катков вряд ли мог забыть вдохновенный монолог Достоевского на темы культа Клеопатры. Тем более что под пером сочинителя античная тема как?то странно и резко приблизилась к злобе дня.

Достоевский писал об обществе, «под которым уже давно пошатнулись его основания»: «Уже утрачена всякая вера; надежда кажется одним бесполезным обманом; мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо требовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в телесный разврат, и, чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражает свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало — помалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает».

Трудно сказать, увидел ли Катков десять лет спустя поразительное сходство этого «фрагмента», рисующего как будто мир Клеопатры, с тем специфически русским миром и больным русским обществом, который представил Достоевский в романе для «Русского вестника». Трудно сказать также, почувствовал ли редактор московского журнала, печатающего новый роман Достоевского, и другое поразительное сближение — демонической царицы Клеопатры с демоническим героем, «попробовавшим большой разврат». Однако, читая исповедь этого героя, Катков мог вспомнить: «Ей теперь скучно; но эта скука посещает ее часто. Что?нибудь чудовищное, ненормальное, злорадное еще могло бы разбудить ее душу. Ей нужно теперь сильное впечатление. Она уже изведала все тайны любви и наслаждений, и перед ней маркиз де Сад, может быть, показался бы ребенком. Разврат ожесточает душу… Но это душа сильная, сломить ее еще можно не скоро; в ней много сильной и злобной иронии. И вот эта ирония зашевелилась в ней теперь».

Если бы, вспомнив, Катков мысленно заменил «она» на «он», эффект был бы удивительный: герою- демону оказывалась необыкновенно близка та бешеная страстность, которой была охвачена душа египетской царицы. «Царице захотелось удивить всех этих гостей своим вызовом; ей хотелось насладиться своим презрением к ним, когда она бросит им этот вызов в глаза и увидит их трепет и почувствует в себе стук этих дрогнувших страстью сердец. Но ее мысль уже овладела и ее душою вполне. Страсть уже пробежала ядовитой струей и по ее нервам. О, теперь и ей хотелось бы, чтобы приняли ее чудовищный вызов!»

Самолюбивый и, как действительно оказалось, мстительный Катков, читая историю героя, одаренного звериным сладострастием, должен был почувствовать обиду и негодование — автор, «целомудрию» которого поверили буквально на слово, потешался над всей редакцией. «Сколько неслыханного сладострастия и неизведанного еще ею наслаждения! сколько демонского счастья целовать свою жертву, любить ее всеми тайнами лобзаний, неги, бешеной страсти и в то же время сознавать каждую минуту, что эта жертва, что этот минутный властитель ее заплатит ей жизнью за эту любовь и за гордую дерзость своего мгновенного господства над нею. Гиена уже лизнула крови…»

Так вот о каких грехах русского барича шла речь. Вот какой сюрприз приберег к концу романа коварный автор, напечатав уже две трети сочинения в благонамереннейшем из журналов. Вот какие тайны хранила нелепая интрижка Князя и Красавицы, где была всего лишь одна амурная сцена и всё происходило «за закрытыми дверями». Вот что крылось за этими скромными листками исповеди якобы кающегося грешника. «Гиена уже лизнула крови; ей грезится теплый пар ее, он будет ей грезиться и в последнем моменте наслаждения. Бешеная жестокость уже давно исказила эту божественную душу и уже часто низводила ее до звериного подобия. Даже и не до звериного; в прекрасном теле ее кроется душа мрачно — фантастического, страшного гада: это душа паука, самка которого съедает, говорят, своего самца в минуту своей с ним сходки. Всё это похоже на отвратительный сон. Но всё это упоительно, безмерно развратно и… страшно!.. И вот демонский восторг наполняет душу царицы, и она гордо бросает свой вызов».

Чувства Каткова можно было понять: своими стараниями, собственноручно привлек он на страницы пуританского «Русского вестника» такой роман, такие мысли и такие переживания — то именно, за что в свое время автор, виновник «потасовки», был окрещен «квасным циником». И он же, автор, тогда будто в насмешку, ответил: «Мы пуритане по крови; мы мало любим жизнь, и потому искусство кажется нам соблазном».

Можно было понять и Достоевского — и когда в 1865 году, при начале «Преступления и наказания», он опасался злопамятства Каткова, и когда в 1861 году, в пылу той памятной «потасовки», неосторожно напророчил: «Вот какие черные сомнения пришли мне на мысль, когда я старался вникнуть в статью «Русского вестника». Как понять странное его упорство? Чем объяснить, с одной стороны, его робкие умолчания, с другой — его дерзко — смелые уверения? С невольным ужасом спрашивал я себя: что же будет с нами, что мы, несчастные, будем делать, если он, если сам «Русский вестник» станет учить нас так дурно в таких важных вопросах?.. Дурной пример дает «Русский вестник» русской литературе!»

На интересующий его вопрос Достоевскому предстояло получить исчерпывающий ответ десять лет спустя.

IV

В середине декабря 1865 года в Москву были отправлены из Петербурга (Достоевский, погостив неделю в Копенгагене, вернулся в Россию в середине октября) семь листов «Преступления и наказания». Вслед за рукописью Каткову было послано письмо, в котором автор обращался к редактору «как литератор к литератору». Общий пафос письма был исключительно «служебный»: нужно было во что бы то ни стало склонить «Русский вестник» к выдаче — в дополнении к уже полученным трем сотням — еще семисот рублей. Достоевский, составивший обстоятельный черновик письма, постарался учесть все тонкости литературного политеса.

До этой поры они были незнакомы и никогда не встречались, а четырех лет, прошедших с момента «потасовки», было достаточно, чтобы обмен «любезностями» по поводу нецеломудрия пушкинской импровизации вспоминался не слишком болезненно. «Я верил всегда, что Вы человек благородный, хотя и не имею удовольствия знать Вас лично как человека», — осторожно заметил Достоевский и, говоря о своем бедственном положении, добавил: «Вы литератор, Вы сами занимались изящной литературой, Вы поймете это!» (В фельетонной статье 1862 года, на пике своей полемики с Катковым, Достоевский, намекая на скромность литературного дарования своего оппонента, пародийно изобразил его оратором, произносящим речь: «Я очень уважаю себя и считаю свои интересы выше всего на свете… Я даже занимался литературою. Я перевел «Ромео и Джульетту», я написал еще одну статью, кажется о Пушкине. Я писал еще… но, право, я уже забыл, об чем я писал. Тем не менее мне очень хотелось быть известным. К чему ложная деликатность: я откровенно считал себя и считаю выше всех моих современников».)

Теперь было не до иронии и пародии — приходилось рассчитывать по крайней мере на великодушие Каткова, который не станет поминать старое и протянет руку помощи литературному собрату, потерявшему свой журнал и вынужденному снова обивать пороги чужих редакций в поисках авансов и кредитов под ненаписанное сочинение. Нужно было, набравшись терпения, почти умолять: «Находясь в таком невыносимом положении, покорнейше прошу Вас обратить внимание Ваше на нижеследующие и убедительнейшие просьбы мои: Я искренне желаю сотрудничать в „Русском вестнике”». Нужно было привыкать к странным правилам «Русского вестника» — прислав в ответ на первое письмо Достоевского запрашиваемые триста рублей, редактор не соблаговолил приписать хотя бы несколько слов, которых автор, рассказавший о своем замысле столь подробно, вправе был ожидать. Оставалось только смириться с высокомерной манерой высылки денег без сопроводительного письма — будто это милостыня или благотворительность, и догадываться, исходя из суммы и скорости ее получения, о степени расположения к нему редакции.

И все же в словах Достоевского сквозил упрек: «Получив… 300 руб. в октябре месяце, я счел себя вправе считать, что дело о напечатании моего романа в «Русском вестнике» вполне решено… Но занятый моей работой, я уже не искал никакой другой, а так как я совсем не имею денег и никого теперь, у кого бы я мог занять, для поддержанья меня во время работы, то и впал теперь в совершенную нищету… Все письма мои в редакцию… секретарю Вашему, о высылке мне сколько- нибудь денег, для поддержания меня, я не получил еще даже никакого ответа. Мало того: не знаю, когда будет напечатан мой роман, и наконец, будет ли еще он напечатан у Вас?.. Прошу Вас: если роман мой Вам не нравится или Вы раздумали печатать его — то пришлите мне его обратно… Из уважения к самому себе Вы, веро — ятно, не захотите заставить страдать мое человеческое достоинство и меня не оставите без ответа».

Через месяц редакция «Русского вестника» прислала ему уведомление на бланке, где извинялась за свое молчание. Что же касается «повести», то редакция сообщала: «Печатание ее не только дело решенное, но она уже вошла в состав 1–й книжки «Русского вестника», которая выйдет на днях»[131], — а также уведомляла о высылке автору оговоренной суммы. Как только в январском номере «Русского вестника» появилось начало «Преступления и наказания», Достоевский понял, что свое дело он выиграл: теперь уже Катков обязан был считаться с интересами автора, на целый подписной год обеспечившего журнал по отделу беллетристики. Имело смысл вести себя осторожно и второпях не наделать ошибок, слишком уничижаясь перед «проприетерами» и поминутно прося новых денег.

С азартом и увлечением вступая на тропу единоборства и ощущая себя бывалым борцом, Достоевский еще какое?то время предполагал, что причиной его тайной войны с журналом будет деликатный вопрос об оплате. В феврале, вскоре после выхода январского номера с его романом, Достоевский узнал всю подноготную — о том, как обрадовались в «Русском вестнике», получив его предложение: «У них из беллетристики на этот год ничего не было: Тургенев не пишет ничего, а с Львом Толстым они поссорились. Я явился на выручку (всё это я знаю из верных рук). Но они страшно со мной осторожничали и политиковали. Дело в том, что они страшные скряги. Роман им показался велик. Платить за 25 листов (а может быть, и за 30) по 125 р. их пугало. Одним словом, вся их политика в том (уж ко мне засылали), чтоб сбавить плату с листа, а у меня в том, чтоб набавить. И теперь у нас идет глухая борьба. Им, очевидно, хочется, чтоб я приехал в Москву. Я же выжидаю, и вот в чем моя цель: если Бог поможет, то роман этот может быть великолепнейшею вещью… эффект в публике будет произведен, и тогда я поеду в Москву и посмотрю, как они тогда мне сбавят?»

В марте, на святой неделе, когда он приехал в Москву и познакомился с Катковым, восторженных читательских отзывов о новом романе оказалось, по — видимому, достаточно, чтобы набавить плату с листа и получить вперед новую тысячу рублей. Оказалось, что бояться было нечего: проблемы гонорара и аванса решались здесь без особых унижений и как будто в пользу автора.

Но, приписав в том своем «жалобном» декабрьском письме три строки на всякий случай, он уже летом мог убедиться, что они «работают», и понять, чего на самом деле надо бояться, имея дело с Катковым. Как бы в ответ на те его строчки («Еще прошу: если Вы намерены печатать роман мой, то покорнейше прошу редакцию «Русского вестника» не делать в нем никаких поправок. Я ни в коем случае не могу на это согласиться») Катков — в борьбе за нравственную безупречность публикуемых в «Русском вестнике» произведений — собственноручно «выпускал» или поправлял сомнительные места.

«Глухая борьба» из?за полистовой оплаты, которой опасался Достоевский, обернулась острым конфликтом из?за принципиального спора — может ли «женщина, доведшая самопожертвование до жертвы своим телом» (то есть Соня Мармеладова), быть вдохновенной толковательницей учения Христа и наставницей героя — убийцы на пути его покаяния и возрождения. Катков считал, что не может, и сообщал Достоевскому: «…я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони». Он также уверял, что «ни одна существенная черта в художественном изображении не пострадала»[132]; позднее бдительный редактор был весьма доволен, что «утрированную идеализацию» падшей женщины, которую задумал безответственный автор, редакция «Русского вестника» осуществить не разрешила[133].

Кодекс отношений с «Русским вестником», прошедший апробацию на этапе «Преступления и наказания» и стоивший Достоевскому нескольких дорогих и вдохновенных мест в его сочинении, требовал, казалось, решительного пересмотра. Но когда — после выхода романа в свет, после феерической истории с «Игроком», который помог автору обыграть жулика издателя Стелловского и познакомиться с будущей женой, после самой женитьбы и медового месяца, после того как было решено ехать с женой за границу — Достоевский вновь обратился в «Русский вестник» с просьбой о новом авансе в тысячу рублей, Катков согласился без промедления.

Уезжая за границу, Достоевский осознавал себя постоянным сотрудником журнала, получившим заказ на новую работу, которую и предстояло сделать. Мысль о писании на заказ была, как всегда, неприятна, но он радовался и тому, что его труд покупают вперед, что верят на слово, что издатель готов его содержать в ожидании готового сочинения. Он чувствовал себя немножко авантюристом и даже признался своей экс — невесте (тем летом Достоевский часто видел себя женихом), A. B. Корвин — Круковской, что любит «этакие эксцентрические и чрезвычайные вещи» и не годится в разряд солидно живущих людей: эксцентрикой он называл свое намерение «написать в 4 месяца 30 печатных листов, в двух разных романах, из которых один будет писаться утром, а другой вечером», — имелись в виду окончание «Преступления и наказания» и роман в двенадцать листов для Стелловского по грабительскому контракту.

«Но какова же литература?то? Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли». Но он, Достоевский, был литератором до мозга костей, для которого жить означало сочинять. Только такой литератор мог сочинить волшебного «Игрока» — где вдохновенная импровизация на темы страстной любви к одной женщине разворачивалась перед другой женщиной, взявшей на себя обязанности литературного помощника и стенографа. И где он, прощаясь с прежней возлюбленной, вновь загорался бешеной стихией игры, все издержки которой предстояло теперь терпеть жене.

Анна Григорьевна простодушно призналась впоследствии, что, втянувшись в работу, они оба вошли в жизнь героев нового сочинения, где у автора и его помощницы были свои любимцы и недруги. «Мои симпатии заслужила бабушка, проигравшая состояние, и мистер Астлей, а презрение — Полина и сам герой романа, которому я не могла простить его малодушия и страсти к игре. Федор Михайлович был вполне на стороне «игрока» и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе»[134]. Отношения Анны Григорьевны с ее будущим мужем начинались «правильно» и абсолютно литературно: сочинения с инфернальными героинями имели реальную подоплеку и подразумевали наличие опасного и поэтому заранее презираемого прототипа.

Через две недели после их свадьбы анонимный петербургский фельетонист тиснул в «Сыне отечества» статейку под забавным названием «Женитьба романиста», где довольно точно была описана история знакомства автора «Игрока» и его молодой жены. По версии фельетона, у романиста, пригласившего стенографистку, никак не ладился финал сочинения — он не знал, как поступить с героем, немолодым вдовцом, влюбленным в молоденькую женщину. И тогда стенографистка посоветовала романисту «довести свою героиню до сознания, что она разделяет внушенную ею любовь»[135]. Предложенная развязка была принята, но любовная интрига, придуманная для героев, неожиданно сработала и в судьбе автора.

«Мы с мужем очень посмеялись над этой статейкой…»[136]