Глава седьмая. Законченный роман: кульминация и развязка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая. Законченный роман: кульминация и развязка

I

В конце ноября 1871 года была закончена, в середине декабря отправлена в Москву и к концу месяца уже набрана в типографии глава девятая второй части романа для двенадцатого номера «Русского вестника» — «У Тихона». В канун Нового года Достоевский узнал, что редакция журнала в лице М. Н. Каткова печатать главу отказалась, и спешно выехал для встречи с ним.

По — видимому, ни 30–го (в день его приезда в Москву), ни тем более 31 декабря, в разгар предпраздничной суеты, являться в редакцию смысла не было. Но уже 1 января Достоевский начал хлопоты, посетив Каткова на дому и оставив ему визитную карточку: на следующий день непременно нужно было увидеться в редакции. 2 января, поздно вечером, Достоевский написал жене: «Сегодня… несмотря на то, что Катков ужасно занят и, главное, что и без меня бездна людей поминутно мешают ему своими посещениями, — отправился в час к Каткову говорить о деле. Едва добился: в приемной комнате уже трое кроме меня ждали аудиенции. Наконец я вошел и прямо изложил просьбу о деньгах и о сведении старых счетов. Он обещал дать мне окончательный ответ послезавтра (4–го числа)… Кажется, Катков даст что?нибудь — и это верно. Я сужу по его тону, и не захотел бы он сам меня задерживать напрасно».

Дело, которое так беспокоило Достоевского, казалось ему вначале скорее денежного, чем цензурного свойства: он надеялся получить с редакции часть гонорара, но вторая часть романа не была закончена, и расчеты осложнились из?за отклоненной главы. Как всегда, деньги нужны были позарез: накануне, за две неде?ли до Нового года, Коммерческий суд, слушавший дело по иску давних кредиторов о платеже по векселю в 500 рублей с процентами, составившими за пять лет еще 700 рублей, признал законными и сам иск, и взысканные проценты. 17 декабря постановлением суда ответчики лишались даже права на апелляцию: призрак долговой тюрьмы замаячил перед Достоевским вновь. Оставаясь в Москве на несколько лишних дней впредь до выяснения своих финансовых обстоятельств, он опять должен был считать каждую копейку и зависеть от благорасположения Каткова. Он докладывал жене, что обедает «на свой счет» и боится «прожиться», что у сестры Верочки, с которой встретил Новый год, проводит только вечера, а обедать совестится, «потому что у них, кажется, очень тонко, и это видно…».

Неизвестно, в какой из дней начала января и как именно произошел у Достоевского с Катковым разговор по поводу девятой главы. Во всяком случае, 4 января, когда Катков собирался дать окончательный ответ, дело денежное так и не сдвинулось с мертвой точки: редактор «Русского вестника» «извинялся и просил повременить», а также давал понять, что, хотя желает сделать для автора максимум из возможного, не все зависит от него и всеми выплатами распоряжается теперь другое лицо. В тот же день Достоевский сообщил Анне Григорьевне, что, каков бы ни был нынешний исход дела, «два последние забракованные ими листа романа в счет не вошли». Тон Каткова показался ему, видимо, гораздо менее обнадеживающим, чем два дня назад, настроение резко испортилось, и он в сердцах написал жене: «Я опять совсем не уверен, и, главное, если мне откажут, принужден буду с ними просто порвать, что уже очень худо». Хотя сейчас, когда роман, над которым он трудился уже два года, дошел до своей высшей точки, порвать с «Русским вестником» было еще труднее, чем когда?нибудь прежде. Понимая это и желая успокоить жену, он добавил в конце письма: «Признаюсь тебе, что я всё еще крепко надеюсь. Вот черта: я рассказал Каткову, глаз на глаз, сюжет моего будущего романа и слышал… что он уже рассказал сюжет двум лицам. Если так, то не может же он относиться к моей просьбе пренебрежительно».

Судя по тому, что о намерениях редакции, так или иначе высказанных ему «глаз на глаз» в связи с забракованной главой, жене не было написано ни слова, он, видимо, и сам в тот момент считал их не слишком грозными. Он возвращался в Петербург, больше обеспокоенный долговыми обязательствами, чем неприятностью с приостановкой романа. И трудно даже представить, как бы решилось дело с его долгом в 1200 рублей, который нужно было немедленно платить по суду, если бы не «один случай», разом поправивший, казалось, безвыходное положение. «Получил денег и удовлетворил самых нетерпеливых кредиторов. Но совсем еще не расплатился, далеко до того, хотя сумму получил не малую», — писал он в начале февраля племяннице Сонечке в Москву; Сонечка, сотрудничавшая с «Русским вестником» и встречавшая Новый год вместе с дядей, должно быть, знала, что внезапные деньги пришли отнюдь не из журнала. За помощь, спасшую писателя «от большого бедствия», он благодарил в конце января его императорское высочество престолонаследника A. A. Романова…

В том же письме к Сонечке Достоевский заговорил наконец и о главе. «Вторая часть моих забот был роман. Правда, возясь с кредиторами, и писать ничего не мог; но по крайней мере, выехав из Москвы, я думал, что переправить забракованную главу романа так, как они хотят в редакции, все?таки будет не Бог знает как трудно…»

Чего же, однако, от него хотели в редакции?

Двенадцать лет спустя, обличая покойного Достоевского перед Л. Н. Толстым, об этом свидетельствовал Страхов: «Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим»[272]. Еще через тридцать с лишним лет после обличений Страхова с опровержениями выступила А. Г. Достоевская, дополнив свои «Воспоминания» специальной главой. «Федору Михайловичу для художе — ственной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое?ли- бо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, H. H. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый варьянт этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены»[273].

Судьба девятой главы, которая должна была стать кульминацией романа Достоевского, непостижимым образом решалась по аналогии с «листками» Ставрогина, забракованными первым же читателем при первой же попытке обнародования. Даже по тем скудным сведениям, которые содержались в свидетельствах Страхова и А. Г. Достоевской, можно судить, что претензии Каткова к автору главы удивительно напоминали (если не повторяли!) редакторские советы старца Тихона Николаю Всеволодовичу. Попытка апелляции Достоевского к ближайшим друзьям для «суда над собой» как бы реализовывала намерение героя обратиться с «просьбой гласности» к множеству знающих его «в Петербурге и в России лиц». Когда Достоевский, для которого это «множество» состояло из узкого и исключительно мужского кружка петербургских знакомых, прочел им главу (разумеется, не скрывая конфликта с Катковым), мнение кружка было единодушно отрицательным.

Трудно сказать, при каких обстоятельствах происходили пробные чтения. Вряд ли это были встречи один на один с каждым из авторитетных лиц, упомянутых Анной Григорьевной: скорее всего, фразу Страхова «читал ее (главу. — Л. C.) здесь многим» следует понимать как «читал главу при всех» — то есть читал вслух, в присутствии некоторого числа гостей. Может быть, первое такое чтение имело место на вечере по случаю именин Достоевского (которое он отмечал в день Федора Тирона 17 февраля), когда собрались те самые ближайшие друзья; может быть, он повторно читал главу в доме своего родственника, М. И. Владиславлева, где встретился «со многими лицами из ученого мира», или в доме князя В. П. Мещерского, с которым сошелся в эту зиму и через которого познакомился с К. П. Победоносцевым, Т. И. Филипповым и «всем кружком». Как бы то ни было, но «все они» (то есть все те, кто присутствовал на авторских чтениях главы) вынесли решение, что сцена «чересчур реальна». «Все они» вместе с Катковым постарались убедить Достоевского в необходимости смягчить слишком сильное и как бы натуралистическое впечатление от «листков», назначенных к печати в декабрьском номере «Русского вестника».

«В отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими»[274], — «разоблачал» Достоевского Страхов.

«Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет», — укорял Тихон Ставрогина; и Николай Всеволодович, как и всякий другой автор на его месте, пытался выяснить, о каких именно «иных местах» идет речь. «То есть, — подхватил в волнении Ставрогин, — вы находите весьма смешною фигуру мою, когда я целовал ногу грязной девчонки… и всё, что я говорил о моем темпераменте и… ну и всё прочее… понимаю. Я вас очень понимаю».

Понимал ли Катков, что, запрещая главу «У Тихона» из?за сцены с Матрешей, он как бы «цитирует» старца? Что замечания цензурного свойства, сделанные автору «Бесов», очевидно, «глаз на глаз», оказываются литературным плагиатом, а редакторские советы (Катков, как и Тихон, читал не рукопись, а типографский набор) — чисто ритуальным жестом? Что эстетический подход церковного иерарха к изломанному стилю исповедального «документа» он, редактор литературного журнала, автоматически применяет к роману, где этот «документ» работает художественно? И что вольно или невольно на место великого грешника и смиренного праведника из отвергнутой журналом главы он ставит Достоевского и себя?

«Федору Михайловичу… необходимо было приписать герою своего романа какое?либо позорящее его преступление» — именно так выразилась, как мы помним, Анна Григорьевна. «Этим страшным преступлением я казнил Ставрогина в „Бесах”»[275]. — так, по свидетельству З. А. Трубецкой, говорил сам Достоевский. Теперь ему приходилось брать на себя заботы по спасению «листков», согласившись (в отличие от Николая Всеволодовича) «в документе сем сделать иные исправления», которые, по примеру Тихона, потребовал от него Катков.

II

«Тогда я принялся за дело, то оказалось, что исправить ничего нельзя, разве сделать какие?нибудь перемены самые мелкие, — сообщал Достоевский племяннице Сонечке 4 февраля, почувствовав, что его намерение легко и быстро, одними лишь поправками «в слоге», отделаться от настояний «Русского вестника» практически неосуществимо. — И вот в то время, когда я ездил по кредиторам, я выдумал, большею частию сидя на извозчиках, четыре плана и почти три недели мучился, который взять. Кончил тем, что все забраковал и выдумал перемену новую, то есть, оставляя сущность дела, изменил текст настолько, чтоб удовлетворить целомудрие редакции. В этом смысле пошлю им ultimatum. Если не согласятся, то уже я и не знаю, как сделать».

Одним из четырех планов был, по — видимому, тот, о котором вспоминала Анна Григорьевна. «Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто?то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот ввиду этого лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого „женского вопроса”»[276].

Чем больше Достоевский советовался с «лицами», тем меньше шансов у него оставалось для того, чтобы «удовлетворить целомудрие» советчиков и в Петербурге и в Москве: им всем, видимо, очень нравилось, в подражание отцу Тихону, демонстрировать непогрешимость литературного вкуса. Никто из них, ближайших литературных друзей Достоевского, не взял его сторону; «некрасивость» преступления, которое «приписал» своему герою Достоевский, чтобы «казнить» его, вся комически постыдная история, о которой печалился старец Тихон, прочитав «листки» Ставрогина, убивали теперь не только идею покаяния великого грешника, но — по инерции — ставили под угрозу и судьбу романа. Какое бы иное преступление ни изобрел для «бедного, погибшего юноши» автор романа, оно было обречено — и на «некрасивость», и на «не- целомудренность», — а иначе в чем бы грешнику было каяться? Ведь даже о той истории из «листков» умудренный старец заметил: «Что же до самого преступления, то и многие грешат тем же, но живут со своей совестью в мире и в спокойствии, даже считая неизбежными проступками юности. Есть и старцы, которые грешат тем же, и даже с утешением и с игривостью».

Когда осенью 1871 года Достоевский написал эти слова, он и представить себе не мог, насколько опасны они лично для него.

В самом начале марта 1872 года, изложив сотруднику «Русского вестника» H. A. Любимову новый план окончания «Бесов» и высказав пожелание, чтобы главой «У Тихона» открывалось печатание третьей части романа, Достоевский начал сражение за право героя на экстравагантные поступки и за их общую свободу слова. Еще через месяц, отправив в Москву текст, переделанный по «целомудренному» плану, он писал в «Русский вестник»: «Мне кажется, то, что я Вам выслал (глава 1–я «У Тихона», 3 малые главы), теперь уже можно напечатать. Всё очень скабрезное выкинуто, главное сокращено, и вся эта полусумасшедшая выходка достаточно обозначена, хотя еще сильнее обозначится впоследствии».

К ключевым словам московской и петербургской моральной цензуры, осудившей сцену с Матрешей за «реальность», «нецеломудренность», а также политическую недальновидность в «женском вопросе», теперь можно было прибавить еще и «скабрезность» — вряд ли Достоевский употребил бы этот эпитет от себя, если бы он не прозвучал из уст Каткова и его единомышленников. Оказывается, упреки Достоевскому по поводу его «слога» со стороны блюстителей литературных нравов были куда строже и суровей, нежели осторожная эстетическая критика, высказанная знатоком словесных ценностей архиереем Тихоном по поводу «листков» Ставрогина. К тому же у Николая Всеволодовича было некое бесспорное преимущество, которое давало ему свободу непослушания и маневра, если бы он все же решился обнародовать «листки» в том самом виде, в каком их читал Тихон. «Я в вас совсем не нуждаюсь… Я умею сам обойтись», — с вызовом подчеркивал строптивый автор документа.

Автор романа, однако, не мог, по примеру героя, сказать издателю: «Я забыл вас предупредить, что все слова ваши будут напрасны… не трудитесь отговаривать… Какова бы ни была сила ваших возражений, я от моего намерения не отстану». Как не мог он опубликовать третью часть «Бесов» вместе с запрещенной главой где?нибудь отдельно, «тонкой, заграничной печатью». Он не просто нуждался в Каткове и «Русском вестнике», но — связанный системой всегдашнего долга — крайне зависел от них. Когда пять лет спустя «Русский вестник» попытался навязать свою волю независимому и обеспеченному автору «Анны Карениной», ничего не вышло; в мае 1877 года Л. Н. Толстой писал Страхову: «Оказывается, что Катков не разделяет моих взглядов, что и не может быть иначе, так как я осуждаю именно таких людей, как он, и, мямля, учтиво прося смягчить то, выпустить это, ужасно мне надоел, и я уже заявил им, что если они не напечатают в таком виде, как я хочу, то вовсе не напечатаю у них, и так и сделаю». Когда же Л. Н. Толстой действительно издал восьмую часть романа отдельной книжкой (в чем ему усердно помогал Страхов), сопроводив издание специальной справкой об истинных причинах такой акции, «Русский вестник» со своей стороны поместил заявление «От редакции», оповещавшее, что «со смертью героини, собственно, роман кончился», и пересказывавшее в пяти строках «небольшой эпилог»[277].

Достоевскому его ultimatum не удавался. Он не мог поставить под удар дело трех лет, все его советчики были против него, и никто из них не стал бы ему говорить тех слов, которыми утешал Л. Н. Толстого Страхов: «С журналами связываться — и не стоит мараться». Тон его письма в «Русский вестник», адресованного даже не Каткову, а всего только ничего не решавшему соредактору H. A. Любимову, совсем не походил на ультимативный. Теперь, когда переработанный вариант главы был в руках редакции, Достоевский знал, что спасти ее может хотя бы некоторая авторская реабилитация героя.

Позже интерпретаторы романа напишут о нем много эффектных и энергичных фраз: грядущий Антихрист, Князь мира сего, ложь и отец лжи, самозванец, живой мертвец. Но тогда, в апреле 1872 года, добиваясь от редакции положительного цензурного решения, Достоевский был весьма далек от таких формул. У него в главе, еще до чтения «листков», Ставрогин говорил Тихону: «Знаете, я вас очень люблю». «И я вас», — отвечал ему Тихон и шептал, «чуть — чуть до — тронувшись пальцем до его локтя и как бы сам робея: „Не сердись…”». А после «листков» они прощали друг друга «за вольная и невольная» — по монастырской формуле, как не совсем точно выразился Николай Всеволодович.

Горячо убеждая Любимова в своем намерении найти компромисс, Достоевский писал: «Клянусь Вам, я не мог не оставить сущности дела, это целый социальный тип (в моем убеждении), наш тип, русский, человека праздного, не по желанию быть праздным, а потерявшего связи со всем родным и, главное, веру, развратного из тоски, но совестливого и употребляющего страдальческие судорожные усилия, чтоб обновиться и вновь начать верить. Рядом с нигилистами это явление серьезное. Клянусь, что оно существует в действительности. Это человек, не верующий вере наших верующих и требующий веры полной, совершенной, иначе…»

Рисовалась личность мощная и глубокая, масштабная и максималистски честная, нравственные преступления которой имеют, помимо личных, и серьезные социальные причины. Ханжей и святош из «Русского вестника» Достоевский подводил к мысли: совестливый герой, употребляющий страдальческие, судорожные усилия в поисках веры и обновления, такую исповедь, как в главе, и должен был написать судорожно, ибо все его преступление есть не что иное, как судороги и конвульсии праздного, потерявшегося человека. Достоевский, который уже казнил Ставрогина, сделав его насильником и растлителем малолетней Матреши, теперь выступал как его общественный защитник. Он не оправдывал поступков героя, чья великая праздная сила ушла «нарочито в мерзость», но как бы сопереживал его несчастью и жалел его. Он проводил разницу между брутальными нигилистами и героем «листков» — в пользу героя. Куда?то исчезал обворожительный демон — Мефистофель, исчадие ада, и являлся человек — страдающий и гибнущий. На мгновение мелькнула тень прототипа — другого страдальца, за которым, надо полагать, ставрогинских мерзостей не числилось, хотя он тоже ни во что не верил; и Достоевский клялся, что как явление человек, «требующий веры полной, совершенной, иначе…», существует в действительности.

Злоключения с отвергнутой главой дали творческой истории романа неожиданный поворот: если два года назад автор, во имя великой художественной идеи, демонизировал героя, то теперь, ради спасения всей работы, он должен был очеловечить его. Разворачивалась многомесячная драма цензурных смягчений.

III

Документ этот, по — моему, — дело болезненное, дело беса, овладевшего этим господином. Похоже на то, когда страдающий острою болью мечется в постели, желая найти положение, чтобы хотя на миг облегчить себя. Даже и не облегчить, а лишь бы только заменить, хотя на минуту, прежнее страдание другим. И тут уже, разумеется, не до красивости или разумности положения» — этой вставкой — объяснением от Хроникера начинался длинный ряд смысловых, стилистических и цензурных поправок. Главным мотивом документа выставлялся факт страдания: корчился от острой боли и метался не «отец лжи», не «живой мертвец», не самозванец, «язвительный, как Мефистофель», а человек, больной и несчастный. Неотразимый аргумент отца Тихона о «некрасивости» исповеди упреждался и даже как бы извинялся: «Тут уже не до красивости…» Редакторы, цензоры, критики и рецензенты — все, кто противодействовал появлению главы в «Русском вестнике», — должны были внять убедительной силе пространного предисловия, поставленного теперь перед документом «От Ставрогина»: «Основная мысль документа — страшная, непритворная потребность кары, потребность креста, всенародной казни». А потребность креста в человеке, не верующем в крест, не может не вызывать уважения, ибо «составляет идею».

Но превратить грешника в великомученика значило не просто уступить цензуре, а изменить существу замысла; видимо, поэтому в предисловии к документу рядом с первым присутствовал и второй мотив: больной мечется и хватается «за удобный случай к новому буйству»; в самом факте подобного документа, «буйного и азартного», «предчувствуется новый, неожиданный и непочтительный вызов обществу».

Смягчая общее впечатление от «листков» Ставрогина в глазах цензуры, предисловие попыталось дезавуировать саму документальность исповеди и подлинность преступления. Тем малозаметным деталям, позволяющим заподозрить в «листках» первую пробу пера подпольного сочинителя, неожиданно придавались вес и значение — как еще одного возможного мотива их появления. Знаменательно: спасая главу и ее героя, Достоевский вопреки своей прежней писательской практике не уничтожал неопределенность мотивов, а, напротив, добивался ее. «А кто знает, может быть, всё это, то есть эти листки с предназначенною им публикацией, опять?таки не что иное, как то же самое прикушенное губернаторское ухо в другом только виде? Почему это даже мне теперь приходит в голову, когда уже так много объяснилось, — не могу понять. Я и не привожу доказательств и вовсе не утверждаю, что документ фальшивый, то есть совершенно выдуманный и сочиненный. Вероятнее всего, что правды надо искать где?нибудь в средине…»

В другом варианте акцент с предисловия переносился на диалог Ставрогина и Тихона до чтения «листков». «А правда ли то, что здесь написано?» — спрашивал Тихон. Улыбаясь ему в ответ «длинной, длинной улыбкой», Ставрогин намекал, что идея весьма оригинальна и даже натуральна, и предлагал Тихону прочесть «листки» «как литературную вещь». Ставрогин- сочинитель брался выручить Ставрогина — злодея: если бы удалось провести мотив «выдуманности» и «сочиненности» документа, выходило бы, что преступления вообще не было и герой оболгал себя ради литературного эпатажа и общественного скандала. Но что же взять с сочинителя — тем более такого, который хочет кары и креста при отсутствии состава преступления?

Все это, однако, были пока слова и слова. А Катков и компания придирались не столько к словам, сколько к сценам. И даже если Николай Всеволодович в сочинительском азарте оговорил себя, оставались слишком откровенные, «скабрезные» (непристойные, грязные, циничные — какие еще из эпитетов этого ряда называл Катков?) следы его разнузданной фантазии.

Прежде всего решительно сокращался список негодяйств Николая Всеволодовича, независимо от того, были ли они им сочинены для пущего скандала или имели место в действительности. Ставрогин более не воровал в номерах, при виде экзекуции Матреши испытывал не «наслаждение», а только «некоторое удовольствие» и полностью лишался «старых воспоминаний» — об отравлениях, оскорблениях, дуэлях и убийствах. Устранялись «нецеломудренные» подробности, слишком «реальные» детали; что же касается сцены растления, из?за которой не проходила в печать глава, был придуман новый и оригинальный ход: цензором «скабрезной» исповеди назначался… сам Николай Всеволодович.

«Листков всего было пять, один в руках у Тихона, только что им дочитанный и прерывавшийся на полуфразе, а четыре оставались в руках у Ставрогина. На вопросительный взгляд Тихона тот, уже ожидавший, мигом подал ему продолжение.

— Но и тут пропуск? — спросил Тихон, всматриваясь. — Ба! Да это уже третий листок, нужен второй.

— Да, третий, но тот листок… тот второй листок пока под цензурой, — быстро отвечал Ставрогин, неловко усмехаясь… — Вы получите потом, когда… удостоитесь, — прибавил он с неудавшимся фамильярным жестом. Он смеялся, но на него жалко было смотреть.

— Ведь уже теперь что второй номер, что третий, — всё одно, — заметил было Тихон.

— Как всё одно? Почему? — азартно и неожиданно рванулся вперед Ставрогин. — Совсем не одно. А! Вам бы сейчас по — монашески, то есть самую что ни на есть мерзость прежде всего заподозрить. Монах был бы самым лучшим уголовным следователем!»

Тихон, на поведение которого также распространилась авторская цензура, и впрямь заметно посуровел; теперь он разговаривал с собеседником «как человек, не желающий себя сдерживать»; осторожная и деликатная критика «слога» уступала место раздражению, негодованию и страстной непреклонности. Он резко порицал Ставрогина за «бесчувственность и глупость», был строг, нравоучителен и назидателен. В одном из поучений он выговаривал Николаю Всеволодовичу: «Видно, даром иностранцами не делаются. Есть одна казнь, преследующая оторвавшихся от родной земли, — скука и способность к бездельничеству, даже при всем желании дела. Но христианство признает ответственность даже и при всякой среде…» Суровый и непримиримый монах — аскет теснил тонкого ценителя изящной словесности, каким был Тихон в первой редакции главы; в присутствии такого исповедника Николай Всеволодович как?то сникал и терялся — в одну из таких неверных минут он, «взяв в руки маленькое распятие из слоновой кости, начал вертеть его в пальцах и вдруг сломал пополам».

Вся эта совокупная правка должна была, по мнению Достоевского, убедить цензуру в искренности и существенности авторского компромисса. «Нет, не после обнародования, а еще до обнародования листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление как в исход, чтобы только избежать обнародования листков!» — пророчествовал Тихон; но, в отличие от Николая Всеволодовича, Достоевский не намеревался усугублять ситуацию, так как боролся за свой великий шаг. Может быть, сердечное побуждение автора смягчить «буйный вызов» сверхчеловека вновь вызвало из памяти дорогую тень. В том месте главы, где герой дрожащими руками вынимал из бокового кармана своего сюртука «какие?то печатные листики», Достоевский, продолжая черкать и править, вписал на полях: «Длинная, длинная улыбка, улыбка [как бы потерянного>] придавленного человека, улыбка за минуту до эшафота выдавилась в лице Ставро<гина>…»

Проработав весну и лето 1872 года над другими главами третьей части без подтверждения о принятии к публикации исправленного фрагмента (Любимов сообщал, что в отсутствие Каткова, пребывавшего за границей, он «не может ни на что решиться»), Достоевский тем не менее дописывал роман, твердо уверенный в том, что его герой у старца побывал и «листки» свои ему показал. Каждый номер «Русского вестника», выходивший после отсылки в Москву нового варианта главы, он встречал с надеждой увидеть ее наконец «обнародованной». «В весьма большом беспокойстве о том, начнется ли печатание в июльском номере? — спрашивал он Любимова. — Иначе не пойму, какие намерения редакции насчет этой третьей части. Нахожусь тоже в недоумении, доходят ли мои письма в редакцию (и посылки романа)?»

Июльский, августовский, сентябрьский номера вышли без главы. В конце сентября он пытался разузнать через московских родственниц, вернулся ли из?за границы Катков, и в начале октября выехал в Москву для переговоров; но за ту неделю, которую провел в Москве, правя рукописи, без движения лежавшие в «Русском вестнике», и все еще надеясь на благоприятный исход дела, видался только с Любимовым. 24 октября, уже в Петербурге, записывая в черновой тетради свой последний «ОБЩИЙ ПЛАН» к роману, он продолжал править эпизод из главы: Тихон горячо убеждал гостя во избежание новых преступлений не делать никаких публичных объявлений.

Если бы Достоевский с самого начала понял, что Катков (который вернулся в Москву только в первых числах ноября) поступит с его главой так, как того хотел Тихон в отношении «листков», он, быть может, нашел бы спасительный выход. Но он слишком понадеялся на то, что его ходатайство по делу героя, которого он так возвышал и так унижал, которого казнил и спасал и с которым так сжился за три года, возымеет действие и их общая работа над «листками» пойдет во благо им обоим.

Сразу по приезде Катков распорядился печатать третью часть романа без главы, и 14 ноября, после перерыва в целый год, одиннадцатый номер «Русского вестника» с продолжением «Бесов» вышел в свет. Когда Достоевский в спешном порядке приводил содержание последних глав в соответствие с тем сценарием, из которого визит Ставрогина к Тихону был уже изъят, он рассчитывал закончить роман словами: «После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие?то записки… Я очень ищу их…» В окончательный вариант эти слова не попали, и герой его уходил из жизни, оставив после себя не «записки» и не «листки», а всего только карандашный набросок с самым лаконичным из своих текстов: «Никого не винить, я сам». По этому клочку бумаги можно было положительно утверждать, что ее автор, конечно же, не литератор.

IV

Между тем магия двойного авторства сообщала «листкам» удивительную энергию: даже и не обнародованные, они обладали даром воздействия и на тех, кому их довелось прочесть, и на тех, кто их рискнул написать.

Странную для монаха просьбу «представил» Тихон, ознакомившись с «листками». «Если огласите ваши листки, то испортите вашу участь… в смысле карьеры, например, и… в смысле всего остального… К чему бы портить? К чему бы, казалось, такая непреклонность?» — уговаривал он Николая Всеволодовича. Невероятным образом отеческое предупреждение проницательного старца, содержавшее не столько угрозу, сколько предвидение, стало актуальным лично для Достоевского.

Даже если в переговорах «глаз на глаз» Катков и намекал Достоевскому на угрозу скандального осложнения «карьеры и всего остального» в случае опубликования «нецеломудренной» главы, Достоевский эти намеки проигнорировал, сражаясь за нее до последнего. Предвидение Тихона, однако, не замедлило подтвердиться: преступление перед девочкой, в котором каялся герой «листков», было переадресовано и инкриминировано автору.

По словам Анны Григорьевны, Достоевский приписал Ставрогину позорящее его преступление. По ее же словам, «эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших денег и доступно лишь для очень богатых людей»[278]. Большому художнику благодаря его таланту, резонно замечала Анна Григорьевна, не нужно самому проделывать преступления, совершенные его героями, «иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого?нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым»[279].

Однако, объединяясь с героем в акте двойного авторства, «приписывая» ему не только сам факт преступления, но и письменный отчет о нем, «сочинение», Достоевский рисковал быть отождествленным с «соавтором»: герой, «заявивший своеволие», будто мстил автору за навязанный ему сюжет. Тем не менее исполненная риска художественная игра, безбоязненное предчувствие опасности, гипнотическая сила фантазии создавали тот тонкий мир, в котором герой — растлитель воплощал преследовавший автора многолетний кошмар, а автор, сочинивший «за» героя его исповедь, готов был разделить с ним «некрасивость» и позор преступления. Та настойчивость, с которой Достоевский возвращался к теме насилия над девочкой, то бесстрашие, с которым он пытался освободиться из плена цензуры, те исправления, которые он готов был внести в корректуру главы ради ее спасения, и тот риск «испортить карьеру», который он осознал еще прежде своих редакторов и критиков, обнаруживали азарт художника и страстность мастера, а не грязь извращенца, маскирующего «случай из жизни» декорациями пикантной беллетристики.

Судьба «листков», как и судьба их действительного автора, удивительным образом просвечивалась в самих «листках». «Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено», — убеждал «проклятого психолога» Николай Всеволодович. Почему?то Катков, сыгравший роль редактора — цензора в подражание старцу Тихону, этих слов не расслышал или не придал им значения. Почувствуй Катков всю серьезность условия: «Если прочтет хоть один человек…», он должен был бы отнестись к нему с почтительным фатализмом и не препятствовать публикации главы в «Русском вестнике». Раз в этом необыкновенном тексте утверждалось, что его «прочтут все», противиться «решению» не имело смысла: рогатки и барьеры, преграждавшие доступ к запрещенной и «усекновенной» главе, творили легенду и обеспечивали легендарному сочинению долговременный неиссякаемый интерес.

Когда Достоевский еще в 1861 году доказывал Каткову целомудрие «Египетских ночей», он писал: «Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От выражения этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш Божественный Искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель… И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только впечатление насчет клубнички!»

Когда Д. С. Мережковский первым из исследователей Достоевского прочел исключенную из романа главу, получив ее в рукописи из рук вдовы писателя в начале нынешнего столетия, он повторил почти то же самое: «Это одно из могущественнейших созданий Достоевского, в котором слышится звук такой ужасающей искренности, что понимаешь тех, кто не решается напечатать этого даже после смерти Достоевского: тут что?то, действительно, есть, что переступает «за черту» искусства: это слишком живо»[280]. Потрясение, которое пережил Мережковский, а вслед за ним и первые публикаторы главы, было подготовлено атмосферой легенд и темных слухов, окружавших демонического сладострастника Ставрогина в течение тридцати лет подпольного существования его исповеди.

Но только «обнародование» криминальных «листков», а также всей их многослойной истории могло положить предел другой легенде: о Достоевском — «маркизе де Саде», которого, «при животном сладострастии», «тянуло к пакостям». Слагатель легенды, Страхов, на основании беспримерной клеветы, предложил Л. Н. Толстому, для которого и был создан миф о «злом, завистливом и развратном» Достоевском, свою собственную концепцию творчества автора «Бесов»: «Все его романы составляют самооправдание»[281].

Это значило, по Страхову, что Достоевский мерзко грешил, а каяться в грехах поручал героям и в освобождающем акте творческого преображения избавлялся от угрызений совести. Это значило, по Страхову, что акт и процесс литературного творчества был для Достоевского удобным прикрытием собственной похоти, а также универсальным гигиеническим средством: каждый новый роман и каждый новый вымышленный грешник брали на себя грязные похождения автора, морально раскрепощая его для свежих впечатлений и свежих творческих идей. «Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя»[282] — так аттестовал Страхов своего покойного друга.

История, в которой Достоевский, немолодой, нездоровый, незнатный и неимущий, отягощенный воспоминаниями о злоключениях юности, унизительно зависимый от кредиторов и издателей, создал героя- антипода «безмерной высоты», которого наградил молодостью, красотой, мужским обаянием, знатностью, богатством, безграничной силой воли и которого наказал духовным, нравственным и творческим бесплодием за барственное равнодушие «ко всему родному», — эта история опровергает страховскую аттестацию во всех пунктах. Достоевский казнил демонического грешника ужасами, которыми «наполнен весь мир», но, выполняя «за него» его исповедальную акцию, работал с профессиональным риском, далеко превышающим известные в литературной профессии границы.

Он вообще рисковал, как никто другой. На «Бесах» этот риск принес самый поразительный для него результат. Он приступал к роману о демоне, полагая, что всякий грех случаен и из всякого грехопадения, как и из всякой бездны, есть путь к Богу. Но он создал героя, греховность которого была устойчива и трагически необратима; человеческих усилий было недостаточно для ее просветления и преображения. В эксперименте с исповедью заигравшегося и запутавшегося грешника он увидел, что первоначальные художест- венно — религиозные цели невыполнимы: грешник сочинял покаянный документ, намеревался вынести его на суд мирской и суд церковный, не страшась всеобщего поношения и осмеяния, — а роман о нем все равно заканчивался неотвратимым: «Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей».

Спустя три года, в марте 1875–го, уже работая над «Подростком», Достоевский записал конспект предисловия к своему новому роману: «Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! Что может поддержать исправляющихся? Награда, вера? Награды — не от кого, веры — не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна».

В подтвержение своего тезиса о трагической тайне подполья Достоевский привел два примера. «Болконский исправился при виде того, как отрезали ногу у Анатоля, и мы все плакали над этим исправлением, но настоящий подпольный не исправился бы». «Говорят, что Оля (в «Подростке». — Л. С.) недостаточно объяснила, почему она повесилась. Но я для глупцов не пишу».

«Подполье, подполье, поэт подполья — фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда». Так писал Достоевский, художественно овладевший тайной подполья, а затем и осознавший размеры своих владений: постичь тайны подполья значило постичь и одолеть его демонов. Только после «Бесов» он почувствовал, что на этом поле он полный хозяин, «господин разговора». Только после «Бесов» он со всей ясностью зафиксировал свое потрясающее открытие, которым не мог не гордиться: «Страстность и огромная широкость. Самая подлая грубость с самым утонченным великодушием. И между тем, тем и сила этот характер, что эту бесконечную широкость преудобно выносит, так что ищет, наконец, груза и не находит. И обаятелен, и отвратителен (красный жучок, Ставрогин)».

Обворожительный демон более не составлял для него тайны; он был разгадан и изображен — и отныне виделся не роковой личностью, а характером, доступным творческому освоению. И почему?то только после «Бесов», обдумывая перспективы «настоящего хищного типа» для романа 1875 года, Достоевский, впервые за два десятилетия, дважды и бегло, в рабочем порядке, в черновиках, упомянул Спешнева: старый долг, как и предполагалось, был возвращен не деньгами.