Глава вторая. Под знаком Шиллера. Градус читательского вдохновения
Глава вторая. Под знаком Шиллера. Градус читательского вдохновения
I
В пансионе Чермака, где братья Достоевские встретились со сверстниками, многие из которых были и начитанны, и развиты, а также с преподавателями, имевшими репутацию лучших учителей Москвы того времени, их тяга к чтению стала настоящей страстью.
Они не только получили возможность обмениваться книгами с соучениками и предаваться чтению во всякую свободную минуту в течение пяти учебных дней, а также по субботам и воскресеньям, когда приезжали домой. Случилось нечто более важное: первый в их жизни учитель русской словесности, Николай Иванович Билевич, оказался не просто талантливым педагогом, имевшим блестящую репутацию и обширную преподавательскую практику, но и человеком, непосредственно участвовавшим в создании литературы.
Не мудрено, что молодой человек (всего на девять лет старше своего воспитанника), учившийся в Нежине в одной гимназии с Гоголем, друживший с Кукольником, Гребенкой и Прокоповичем, посещавший литературные собрания, а главное, сам писавший стихи, делавший переводы из Шиллера, издававший отдельными книжками сатирические статьи собственного сочинения и имевший на них благоприятные отзывы в ведущих московских журналах, стал кумиром братьев Достоевских, их нравственным авторитетом и руководителем главного жизненного занятия — чтения.
Как в случае с вдохновенным дьяконом и ласковым мужиком Мареем, жизнь словно бы подыграла Достоевскому, подарив еще в детские годы сильное и пре — красное впечатление в виде образованного, деятельного, благородного литератора, причастного к миру текущей литературной жизни, к изданию книг и журналов.
Воспитанник Достоевский на опыте общения с любимым учителем мог осознать, что литература — это не только книга; это прежде всего автор, человек из плоти и крови, который может к тому же оказаться близким знакомым. Литература, оставаясь предметом страстной увлеченности, персонифицировалась, обретала человеческий масштаб и приближалась на доступное расстояние. Были, конечно, недостижимые в пространстве и времени Шекспир и Шиллер, но были и номера «Библиотеки для чтения» — журнала, который, по настоянию братьев, родители выписывали и получали на дом с 1836 года и где наряду со стихотворениями Бенедиктова, Кукольника, Катенина, романами Марлинского и переводами из Купера можно было обнаружить разборы современных литераторов, коими были тогда и Бальзак, и Жорж Санд, и Пушкин, и учитель Билевич.
Может быть, учась у Билевича — педагога и общаясь с Билевичем — литератором, имевшим прямое отношение к первому русскому «толстому» журналу, Достоевский впервые стал думать о литературе как о профессии. Во всяком случае, словесность, с помощью горячо преданного ей учителя («Он просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем»[58], — писал Андрей Михайлович о привязанности братьев), к моменту окончания учебы у Чермака воспринималась пансионерами Достоевскими как единственно желанная и единственно возможная для них сфера деятельности. Наверное, они даже чувствовали, что уже готовы к ней, — вряд ли бы иначе тридцать с лишним лет спустя Достоевский написал племяннице Сонечке: «…меня с братом Мишей свезли в Петербург, в Инженерное училище, 16–ти лет, и испортили нашу будущность. По — моему, это была ошибка».
Конечно, имелся в виду отец — это ему, в гораздо большей степени, чем матери, принадлежал выбор учебного заведения для старших сыновей. Их читательские наклонности в глазах родителя, Михаила Андреевича, не имели практического значения. Да и мог ли он, будучи в здравом уме и при исполнении отцовского долга, к тому же маниакально боясь нищеты, желать своим детям литературной карьеры? Она всегда могла обернуться верной гибелью — в бедности и безвестности. Вряд ли подобная мысль даже и мимолетно приходила ему на ум, раз он связывал выбор образования с обеспеченным будущим, Руководствуясь, по — видимому, методом исключения, он отклонил мысль о медицинской карьере (зная все ее трудности по собственному опыту), а дурная политическая репутация Московского университета пересилила естественное желание не разлучаться с сыновьями. К тому же он мог рассчитывать только на льготные условия — учить и содержать двух студентов на свой, а не на казенный кошт ему было совершенно невозможно.
И все?таки, справедливости ради, необходимо защитить Михаила Андреевича от упреков. Ошибка — быть может. Но не деспотизм, не каприз самодура — подвергнуть литературно одаренных мальчиков испытанию военной муштрой: в те времена вообще не слишком?то советовались с детьми.
Писатель Д. В. Григорович, однокашник Достоевского по училищу и близкий его приятель тех лет, впоследствии вспоминал: — «В кандидаты Инженерного училища попал я совершенно случайно. Матушка моя, отправляясь в Петербург с тем, чтобы отдать меня в пансион или кадетский корпус, сидела в дилижансе с московской дамой, г — жой Толстой, ехавшей с определенною целью: сделать сына инженером. Дамы разговорились. Узнав от собеседницы, что инженерная служба не так тягостна, как военная, а Инженерное училище считается первым военно — учебным заведением в России, матушка тут же решила последовать ее примеру»[59]. Григорович, который за очень короткое время успел дважды исправить ошибку матери (уйдя, последовательно, и из Инженерного училища, и из Академии художеств), вряд ли имел основания корить родительницу, добрейшую, уступчивую, ласковую женщину, аристократку — француженку — такова была общепринятая практика.
Кроме того, Инженерное училище, основанное в 1819 году Николаем Павловичем, тогда еще великим князем, намного превосходило подобные военно — учебные заведения своей научной подготовкой. Считалось, что основанием для поступления служат не богатство и происхождение, но знания. У училища была крепкая репутация — заведения, где дорожат честностью, благонамеренностью, правилами приличия, принятыми среди людей хорошего петербургского общества. И теперь, когда училище находилось под покровительством и инспекцией его высочества великого князя Михаила Павловича, брата государя, устроителя пышных, блестящих парадов и смотров, на которых присутствовала вся царская фамилия, — что же могло быть лучше?
Нет, не за что было угрызаться Михаилу Андреевичу — он сделал все, что мог. Другое дело, что к шестнадцати годам — к моменту отъезда в Петербург на учебу — его сыну Федору уже не годились какие бы то ни было казенные стандарты и правила. Склонности же, которые обнаружились у него, плохо вязались с перспективой уставной службы.
В феврале 1837 года от чахотки умерла мать — совсем еще молодая тридцатишестилетняя женщина, оставив семерых детей, младшей из которых, Саше, было всего полтора года. Отец и дети были убиты горем.
Но у старших сыновей было и другое горе — смерть Пушкина, о которой они узнали лишь спустя месяц; «Братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее»[60], — вспоминал Андрей Михайлович. И вот еще одна исключительная деталь: «Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине»[61].
Позже Григорович отмечал: «Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому…»[62]
В те годы Достоевский еще не знал, что способность к глубоким страданиям и переживаниям обходится дорого. Пушкинское «над вымыслом слезами обольюсь» могло поначалу казаться ему чувством вполне безмятежным, безобидным и даже радостным. Но это именно Пушкин, прежде других, провозгласил: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». У Достоевского, потрясенного двойной утратой, перед самым отъездом в Петербург (то есть спустя всего два месяца после похорон матери и известия о гибели поэта), без всякого видимого повода, как казалось брату Андрею Михайловичу, открылась странная горловая болезнь, от которой он временно потерял способность говорить и которая навсегда изменила тембр голоса.
В Петербург ехали, как ни высокопарно это звучало, с мыслью о Пушкине. Но братья Достоевские не стеснялись тогда высоких слов — они уже были «мечтателями». Спустя почти сорок лет Достоевский вспоминал то упоительное настроение: «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем?то ужасно, обо всем «прекрасном и высоком», — тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему?то страстно, и хоть мы оба отлично знали всё, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни… Мы, дорогой, сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух».
Неизвестно, знали ли братья не печатавшиеся при жизни поэта, но распространявшиеся во множестве рукописных списков знаменитые строки: «Когда на мрачную Неву /Звезда полуночи сверкает/ И беззаботную главу /Спокойный сон отягощает,/ Глядит задумчивый певец /На грозно спящий средь тумана /Пустынный памятник тирана, /Забвенью брошенный дворец». Но они направлялись именно туда, в бывший Михайловский замок, крепость, окруженную водой, где император Павел I прожил всего сорок дней и где был убит заговорщиками.
II
Новая жизнь, в которую стремились братья, начиналась, однако, как?то невнятно, с разладов и неурядиц. Готовиться к математике, но мечтать о поэзии, заниматься черчением, но воскрешать в своем воображении роковые события таинственного замка, о прежнем назначении комнат которого знал каждый воспитанник училища, — это было бы не только вполне терпимо, но даже исполнено «прекрасной и высокой» романтики.
Разлад между мечтой и действительностью вышел, однако, грубым и на редкость прозаическим. В училище, безупречный и благородный образ которого был взлелеян Михаилом Андреевичем, процветали взятки, протекции и кумовство. Высочайшее разрешение государя императора о принятии двух Достоевских на казенный кошт (на что так легкомысленно понадеялся наивный провинциал, их отец), как оказалось, ничего не стоило без санкции корыстолюбивого и испорченного денежными подношениями начальства. Сначала у простака Михаила Андреевича выудили огромные деньги якобы на подготовку сыновей к специальным экзаменам, затем, через несколько месяцев, отказали Михаилу, не допустив к экзаменам под предлогом слабого здоровья, потом, наконец, проэкзаменовав Федора, объявили ему, что ни одной казенной вакансии нет.
«Прекрасное и высокое» на первых порах было потеснено откровенно подлым и низким…
Только через девять месяцев после приезда в Петербург учебно — служебная жизнь Достоевского кое- как сложилась — ценой слезных писем к богатой и бездетной тетке А. Ф. Куманиной, родной сестре матери, которая и оплатила учебу любимого племянника; ценой разлуки с братом, большими трудами устроенного инженерным юнкером в Ревель; ценой жестокого разочарования в поприще, выбранном для него родительской волей…
Напасти между тем не кончились, а лишь начались.
Обнаружилось, что кондуктор Достоевский, прекрасно успевая по общеобразовательным («умственным», как он их называл) дисциплинам — истории, географии, геометрии, физике, русскому, французскому, немецкому языкам, закону Божию — и имея по ним почти всегда полные, то есть высшие, баллы, совершенно не воспринимал прикладные, сугубо военные предметы: артиллерию, фортификацию, бесконечное и разнообразное черчение. Выяснилось, что строевая подготовка, или, как тогда говорили, фронт — смотры, парады, разводы, церемониальные марши, стояние в караулах и «необходимость вытягиваться перед всяким офицером», — для него не просто мучительны, но и практически непосильны: из двенадцати баллов, которыми оценивались строевые занятия, он мог получить не более трех — четырех. Оказалось, уже через полгода после начала учебы, что лагерная жизнь под Петергофом, состоявшая «в разбитии и дефилировании полевых укреплений и в производстве саперных и линейных работ»[63], есть прообраз предназначенной ему будущности.
После целого года учебы он был оставлен на повторный курс в том же классе.
Училище, в котором воспитанникам строжайше воспрещалось носить калоши и очки, так как «слабые здоровьем не могут находиться в числе учащихся»[64], намекнуло кондуктору Достоевскому на его профессиональную непригодность. Намек был понят, но не принят.
«О ужас! еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня… До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною… но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз…» — писал он брату. «Я оставлен на 2–й год! О подлость!.. Еще лишний год дрянной ничтожной кондукторской службы!» — повторял в письме к отцу.
Неудача, пробудившая самолюбие, сделала его честолюбивым. И хотя причину своего второгодничества он видел в мести преподавателя алгебры (которому нагрубил в течение года и который «нынче имел подлость напомнить мне это»), ему необходимо было доказать самому себе, что вся эта военная премудрость, которая едва не погубила его, на самом деле примитивная чепуха, требующая не интеллекта, не ума, а зубрежки. И уже с оттенком торжества, как?то даже свысока, почти бравируя, сообщал он брату год спустя: «Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня».
Этот мотив станет в его письмах постоянным: «Такое зубренье, что и Боже упаси, никогда такого не было. Из нас жилы тянут». Противно, но нужно — на этой ноте продолжалась его учеба и близилась к концу, и он уже не сомневался, что вытянет, не ударит лицом в грязь.
«Экзамены и занятия страшные. Всё спрашивают — и репутации потерять не хочется, — вот и зубришь, с отвращением — а зубришь» — это уже из письма декабря 1841 года, когда самое опасное осталось позади, и жил он уже на частной квартире, и был благополучно переведен в нижний офицерский класс, и высочайшим приказом произведен, как один из лучших кондукторов, в полевые инженеры — прапорщики (а не в гарнизонные инженеры как «неспособный»), а потом, в положенный срок, был сделан по экзамену подпоручиком с переводом в верхний офицерский класс.
Самолюбие и честолюбие были, таким образом, удовлетворены. Была спасена и репутация.
Странно, однако, выглядело это слово под пером самолюбивого юноши. Какую репутацию он не хотел терять? Чьим мнением дорожил?
«Ф. М. Достоевский, — сообщал мемуарист А. И. Савельев, служивший в должности дежурного офицера училища и знавший героя своих воспоминаний от первых лет пребывания до выпуска из верхнего офицерского класса, — настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности»[65].
Вряд ли, впрочем, он догадывался, что производит впечатление чудака. Он вел себя естественно, сообразуясь со своими привычками и желаниями; безукоризненно, как считало начальство, исполнял все, что от него требовалось, и был, опять же по отзыву наставников, скромен и безропотен.
Но слишком долго беседовал после лекций из закона Божия с законоучителем (за что был прозван монахом Фотием).
Но проявлял редкое безразличие к удовольствиям и развлечениям — так называемым «бенефисам и отбоям».
Но ни разу за пять лет не появился в танцклассе, проводившемся в роте каждый вторник.
Но не играл с другими кондукторами в их игры — «загонки, бары, городки».
Но никогда — поскольку это было развлечением, а не обязанностью лагерной жизни — не гулял вместе со всеми в садах Петергофа, не ходил на купанье или на штурм лестниц Сампсониевского фонтана.
Но не проявлял никакого интереса к хору певчих.
И скорее всего, не замечал, что его задумчивый, отрешенный, замкнутый вид вызывает насмешку, которая легко могла перейти в неприязнь.
Смешным и нелепым было прежде всего его вызывающее несоответствие всем стандартам военноучебного заведения. Дело было, наверное, не только в наличии литературных склонностей; вот ведь и Григорович, его ближайший товарищ, тоже имел пристрастие к занятиям литературой и живописью, однако с удовольствием вспоминал о лагерной жизни: «Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой, сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам»[66]. О Достоевском же его однокашник К. А. Трутовский, одаренный художник, писал: «Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие?то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими?то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили»[67].
Казалось бы, всегда сосредоточенный, задумчивый юноша, который в свободное время ходит взад и вперед где?нибудь в сторонке, не видя и не слыша, что происходит вокруг, кому?нибудь да признается, что у него на уме и на сердце. Но, жалуясь в письмах к отцу и брату на бедность и тяготы учения, он ни разу не обронил и слова о жестокостях и дикостях, царивших в училище, — об издевательствах над новичками («рябцами»), о переносимых мытарствах и оскорблениях. «Привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего» — вот все, что известно об умонастроении «рябца». И это на фоне забав, о которых и много лет спустя не мог без содрогания вспоминать Григорович: когда наливали холодную воду новичку в постель и за воротник, когда заставляли слизывать специально разлитые чернила, а особо конфузливых — произносить непристойные слова; когда вынуждали ползать на четвереньках под столом и хлестали ползающего куда попало кручеными жгутами.
Молчание Достоевского в те годы было удивительным еще и потому, что он прекрасно знал цену своим сверстникам. Он чурался и чуждался большинства однокашников, так как вполне разглядел их косность и невежество, нравственную глухоту и эмоциональную тупость. «Но что я видел перед собою, какие примеры! Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитывавших себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать… и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами, и не одного, не двух!» — писал он много лет спустя. «Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров», — скажет о себе герой «Записок из подполья», позаимствовавший немало переживаний у автора.
Чем же кондуктор Достоевский держался в те годы? За счет каких душевных ресурсов «не заглох в корпусе», а, напротив, обрел чувство собственного достоинства, обнаружил замечательную твердость характера и заслужил даже уважение — тех, кто смог почувствовать его умственное и нравственное превосходство?
Привычка к замкнутой, изолированной жизни, приобретенная в отцовском доме, счастливая способность не тяготиться одиночеством, а главное — ежечасная, ежеминутная потребность думать впервые принесли реальные, ощутимые плоды: в свои семнадцать — восемнадцать лет Достоевский, «сохраняющий в сердце своем чувства высокой честности»[68] (отзыв Савельева), смог, живя на казарменном положении, создать для себя параллельное существование, исполненное достоинства и благородства.
III
Зубрежка и лагерная муштра вовсе не мешали прочитывать библиотеки книг. В июне 1838 года он жаловался отцу: «Надобно было работать день и ночь; особенно чертежи доконали нас… Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем, делали эволюции, и перед всяким смотром нас мучили в роте на ученье». А через два месяца с гордостью сообщал брату: «Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман русский и немецкий… почти весь Бальзак… «Фауст» Гете и его мелкие стихотворенья, «История» Полевого, «Уголино», «Ундина»… Также Виктор Гюго…»
В то самое время, когда в училище происходили «генеральные сражения» между «рябцами» и старшими воспитанниками, а сам Достоевский подвергался «испытаниям в послушании», он одолевал свое унижение попыткой «обобщенной мысли». Он не писал брату Михаилу о воде, налитой в постель, а лишь с грустью констатировал: «Мне кажется, мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира…»
Его оскорбленное самолюбие искало аналогий далеко за пределами постылого училища, и сердце рвалось открыться мировым скорбям и страданиям. С юношеской страстностью и непосредственностью, не опасаясь насмешки над высоким слогом, он обращался к великим примерам, и тогда его собственные страдания переставали казаться всемирной катастрофой. Литературные образцы как бы задавали масштаб индивидуальной скорби, и, ошеломленная огромностью чужих терзаний, она стихала в смирении и кротости. «Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжигают груди моей… Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя…»
Гамлет, доктор Фауст или гофмановский Альбан казались ему, наверное, фигурами гораздо более реальными, чем большинство из ста двадцати пяти его однокашников, — и, конечно, гораздо более близкими. И уже тогда, как бы в знак благодарности за рыцарственное, бескорыстное, пока еще читательское служение ей, литература смягчала ожесточение одиночества, находя бедному рыцарю друзей.
Григорович: «С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому… С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера, я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением»[69].
Трутовский: «Встретил меня Федор Михайлович очень ласково и участливо стал расспрашивать о моих занятиях. Долго говорил со мною об искусстве и литературе, указывая на сочинения, которые советовал прочесть, и снабдил меня некоторыми книгами. Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял глубину и значение произведений Гоголя… Федор Михайлович советовал мне читать и других русских и иностранных писателей, и Шекспира в особенности. По его совету я усиленно занялся французским языком; читал и делал переводы. Одним словом, Федор Михайлович дал сильный толчок моему развитию своими разговорами, руководя моим чтением и моими занятиями»[70].
В том узком кругу, где благодаря своим литературным познаниям и исключительной книжной образованности Достоевский был принят и признан, каждая новая прочитанная им книга считалась привилегией посвященных. Запойное чтение как образ жизни и переживание прочитанного как смысл жизни служили паролем: книга становилась приглашением к знакомству и прологом дружбы.
В сущности, все дружеские общения Достоевского тех лет проходили под знаком (или со знаком) Поэта. «На Пушкине они мирились» — так складывались отношения с братом Михаилом; романтическая поэзия и презрение к реальности стали основой страстного увлечения Иваном Шидловским; под знаком Шиллера протекала страстно — исступленная и окутанная тайной дружба с кондуктором Бережецким, очень скоро закончившаяся разрывом.
За весьма короткое время и в очень немногочисленной компании Достоевский пережил все романтические бури, запечатленные в литературе эпохи, с ее страстной тоской по идеалу и религиозному преображению мира. С помощью лучшего из посредников — поэзии — он познал мятежную силу любви, которая не знает умеренности и середины, ощутил томление восторженной души по недостижимому идеалу. Он прикоснулся к атмосфере таинственного лиризма, испытал состояние утонченной чуткости и высокой посвященности. В юношеские годы с ним произошло главное чудо его дописательского существования: необходимейшие литературные и человеческие переживания посетили его вовремя.
Не как схоласт — теоретик романтического миросозерцания, не как жалкий подражатель модного стиля писал он брату о страстном напряжении захлестнувших его чувств: «Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким?то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат».
В семнадцать лет, еще не став писателем, он уже был и художником и мыслителем: ему было дано тонко чувствовать и глубоко проникать в мир возвышенных идей и высоких образов. В том же самом письме к брату, где он, как обычный школьник, жаловался на «подлецов преподавателей», содержалось проникновенное определение философии через поэзию: «Поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее!..»
Как истинный художник рисовал он брату портрет своего старшего друга, Шидловского: «Прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир, и Шиллер!»
Запойное, всепоглощающее чтение концентрировало его мысли и чувства до степени поэтических формул; литература, выстраивая сознание, давала им названия и тот особый язык, с помощью которого легко устанавливалось родство избранных душ.
Он, без сомнения, уже в юношеские годы был тем, кем стал потом, — только пока еще не знал об этом. Внутренняя сосредоточенность (поэтически обозначенная как «одной лишь думы власть»), мономания, или страстная тоска по литературе, создали особое поле жизни — внутри реального жизненного пространства. На своей территории, в своей нише он не казался ни отщепенцем, ни изгоем — напротив, был сверхполноценен, избыточно одарен. Пребывание в некоем литературно — поэтическом коконе, позволившее сохранить, а не растратить впустую особый дар, давало и другой удивительный эффект: высокий градус читательского вдохновения компенсировал унизительные провалы во внешней жизни. Богатое, сверхнасыщенное чтение, переживаемое как живая жизнь, сперва позволило ему с тайной гордостью признать себя гражданином литературы, а потом уже — догадаться о призвании.
IV
Точкой отсчета, засвидетельствовавшей творческое томление семнадцатилетнего Достоевского, явилось то самое «философское» письмо к брату от 31 октября 1838 года. В нем имелись строки, которые — при всей условности романтического тона — нельзя было выдумать, лишь подражая модному стилю. «Я давно не испытывал взрывов вдохновенья, — писал Достоевский. — Не залетит ко мне райская птичка поэзии, не согреет охладелой души… Ты говоришь, что я скрытен; но вот уже и прежние мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело или… дальше ужасаюсь говорить… Мне страшно сказать, ежели всё прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы».
В представлении семнадцатилетнего автора «чудных арабесок» слова давно, некогда, прежде могли означать и пять лет, и год, и месяц. В тот момент, однако, он чувствовал себя не только потребителем высокой поэзии, но литературным фантазером с большим опытом собственного поэтического вдохновения.
Что именно он имел в виду, говоря об арабесках? Те самые мудреные, замысловатые, страшные и смешные сказки, которые он «выдумал слагать» года в три? Или роман из венецианской жизни, который он «беспрерывно сочинял в уме» по дороге в Петербург? Или «райскую птичку поэзии», которая была его обычным состоянием души?
Он открывал в себе дар, как открывают законы природы. Он не торопился начать — с тем лишь, чтобы отметить начало. Видимо, с тех пор, как он себя помнил, он всем своим существом безошибочно ощущал присутствие такой духовной температуры, которую на излете романтической эпохи принято было называть небесным пламенем, райским лучом или огнем вдохновения. Ему, получившему богатейший читательский опыт, изучившему самые тонкие творческие состояния и знавшему, как могут владеть поэты человеческим сердцем, оставалось лишь увидеть свое изначальное с ними сходство, а может быть, и родство…
Ему оставалось лишь сказать самому себе: я — один из них.
Можно только удивляться, как долго он не позволял себе утвердиться в таком убеждении. И внешняя жизнь, и он сам — своими сомнениями, рефлексиями — ставили преграды на пути решительного самоопределения. Но вот что странно — для того чтобы убедиться в своей причастности к миру творчества, он совсем не торопился с делом. С большой осторожностью размышляя о будущем, он как бы готовил почву для радикальной перемены судьбы. «К чему мне сделаться Паскалем или Остроградским. Математика без приложенья чистый 0, и пользы в ней столько же, как в мыльном пузыре», — намекал он отцу, одновременно прося денег на «совершенно необходимый» абонемент во французскую библиотеку.
Трудно сказать, как долго могло продолжаться его осторожное и внимательное вглядывание в себя. Может быть, считаясь с обязательствами перед отцом и не желая огорчать его уклонением «с прямого пути на путь шаткий и неопределенный» (по которому пошли только трое из кондукторов его выпуска — он сам, Григорович и Трутовский), подпоручик Достоевский вынужден был бы тянуть лямку в инженерном департаменте не год, а много дольше.
Но уже в августе 1839 года, спустя всего три месяца после майского письма к отцу с размышлениями о бесполезности математики, он сообщал брату, что решился на бесповоротный шаг. Теперь ему не нужно было таиться — с участью инженера и чиновника военного ведомства, уготовленной ему, было покончено в принципе. Пусть учеба и служба еще какое?то время будут мешать его настоящим надеждам (с этого момента до отставки инженера — чертежника полевой картографии пройдет целых пять лет), он был готов смотреть на свою нынешнюю жизнь «с совершенным бесчувствием». «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую… Я сумею развязать со всем этим; но, признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить настоящими надеждами; но что же? всё равно, сбудутся они или не сбудутся; я свое сделаю».
Отныне своей судьбой он мог распоряжаться сам: человека, упрямо и со страстью стремившегося поставить детей на правильный жизненный путь, суливший обеспеченное будущее, его отца, тем летом не стало. За десять дней до смерти Михаил Андреевич успел еще, отвечая на письмо сына и высылая деньги, пожаловаться на жестокую нужду и предстоящее «решительное и конечное расстройство состояния», а также сделать весьма характерную приписку о своем старшем сыне, Михаиле, который «употребляет время на пустое, на стихокорпание»[71].
Катастрофа, происшедшая в Даровом при смутных и крайне запутанных обстоятельствах, не только обозначила рубеж между юностью Достоевского и его взрослой жизнью. Биографы не располагают ни единой строчкой, где бы он с кем бы то ни было обсуждал причины и версии смерти отца — то ли задушенного своими крепостными крестьянами, то ли в перепалке доведенного ими до апоплексического удара, то ли погибшего от этого удара без посторонней помощи. Однако при всем ужасе безвременной отцовской кончины, при всем позоре, которым навсегда была омрачена память об отце, первое, что немедленно сделал осиротевший Достоевский, был окончательный и бесповоротный выбор судьбы как свободы.
Это слово, впервые появившись в его письмах через два месяца после утраты отца, коренным образом перестроило сознание; ощущение единоличной ответственности за себя и неподотчетности кому бы то ни было дало ясное представление о единственно возможном употреблении вожделенной свободы.
Такая свобода не будет пустой и бесплодной! Она даст цель, которая определит будущность и освятит текущую действительность сознанием высокого смысла. Словно исповедуясь брату, Достоевский с неподражаемой зрелостью мысли излагал программу своего человеческого становления.
Он подводил итоги прошлому — кончилось время «кудрявых снов» и «золотых грез». «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Всё в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну».
Он назначал себе путь долгого и смиренного ученичества: отныне следовало учиться, «что значит человек и жизнь» («в этом довольно успеваю я»); «учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно».
Он, наконец, формулировал цель — будущее писательство фактически отождествлялось со смыслом и назначением его человеческого существования.
Он шел к этой цели последующие сорок два года жизни.
«Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».
Наверное, нет более зацитированных слов из Достоевского, чем это его творческое кредо. Надо, однако, помнить, что оно было сформулировано им за месяц до восемнадцатилетия.
Следующие пять лет, отмеченные не только благополучными переводами из класса в класс, но и благословенными минутами, ради которых он готов был «мириться с настоящим», прошли под знаком двух нерасторжимых для него понятий. И когда наконец слово «призвание» было произнесено, оно естественно соединилось со словом «свобода».
Ровно за сорок лет до смерти свой шанс на будущее Достоевский расценивал, если исходить из теории вероятности, почти иронически: «Нет надежды ни на настоящее, ни на будущее. Правда, ошибаюсь! Есть одна на 1 000 000, который я выиграю — надежда довольно вероятная! 1 против 1 000 000!»
Но рискованный выбор был сделан. И он терпеливо, но с неотвратимостью ждал, когда наступит его час.
«О брат! милый брат! Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда?то. Как?то расширяется душа, чтобы понять великость жизни».