Глава 2. ТЕНЬ «НАРОДНОЙ РАСПРАВЫ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2. ТЕНЬ «НАРОДНОЙ РАСПРАВЫ»

Ах, старое слово — бесовщина! Все стало гораздо запутанней и страшней…

Ю. Трифонов, «Нетерпение»

Россия «Бесам» не поверила. Либеральное и демократическое общество считало своим святым долгом ахать и ужасаться при одной мысли об «уродливой карикатуре» и «злобной клевете». За Достоевским было записано творческое банкротство, неспособность к объективному наблюдению, болезненное состояние духа. Его герои получили квалификацию манекенов, маньяков, психопатов, роман в целом — нелестную аттестацию госпиталя для умалишенных, галереи сумасшедших.

Столь острая реакция либерально-демократической критики вряд ли была спровоцирована эстетическими соображениями. Негодование по поводу «самого слабого, самого нехудожественного» произведения Достоевского наверняка было бы не столь значительным, если бы не пункт скорее идейного, чем художественного плана.

Насколько верно (похоже или непохоже) изобразил писатель участников современного ему революционно-освободительного движения — мимо этого вопроса действительно не мог пройти никто из критиков и читателей Достоевского.

У всех на памяти был нечаевский процесс 1871 года. Все хорошо помнили речь адвоката В. Д. Спасовича о подсудимом: «Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавливался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение. Есть легенда, изображающая поветрие в виде женщины с кровавым платком. Где она появится, там люди мрут тысячами. Мне кажется, Нечаев совершенно походит на это сказочное олицетворение моровой язвы» (см.: 12, 204).

Демократическая молодежь, познакомившись с материалами процесса, спешила отмежеваться от «мистического кошмара», искренне заявляла свое негодование по поводу теории и практики Нечаева. «В летние месяцы 1871 года, — писала впоследствии народоволка А. И. Корнилова-Мороз, — в окружном суде разбирался процесс нечаевцев; суд был гласный, и подробные отчеты о показаниях и речах печатались в газетах. Все наши с большим интересом следили за делом и старались попасть на заседания суда… Программа Нечаева, иезуитская система его организации, слепое подчинение членов кружка неведомому центру, никакой ровно деятельностью себя не проявившему, — все это нам, как «критически мыслящим личностям», отрицающим всякие авторитеты, было крайне антипатично. Отрицательное отношение к «нечаевщине» вызывало стремление устроить организацию на противоположных началах, основанных на близком знакомстве, симпатии, полном доверии и равенстве всех членов, а прежде всего — на высоком уровне их нравственного развития.

Большая часть подсудимых возбуждала к себе наше сочувствие, но поведение иных вызывало досаду: мы строго осуждали их неискренность, желание получить свободу путем разных уловок и умолчаний о своем настоящем образе мыслей» [198].

Кружковцы 1870-х годов, подвергая безусловному осуждению принципы и методы Нечаева, стремились противопоставить авантюризму нечаевщины нечто совершенно другое. Под воздействием отрицательного впечатления, полученного от процесса, революционная молодежь переориентировала свою деятельность на распространение образования, пропаганду книг. Один из кружковцев, занятых «книжным делом», Н. А. Чарушин, писал о порядках, установившихся в кружке: «Организованный по типу совершенно противоположному нечаевской организации, без всяких уставов и статусов и иных формальностей, он покоился исключительно лишь на сродстве настроений и взглядов по основным вопросам, высоте и твердости моральных принципов и искренней преданности делу народа, из чего, как естественное следствие, вытекали взаимное доверие, уважение и искренняя привязанность друг к другу» [199].

Еще более выразительно о тенденциях антинечаевского движения вспоминал П. А. Кропоткин: «В 1869 году Нечаев попытался организовать тайное революционное общество из молодежи, желавшей работать среди народа. Но для достижения своей цели он прибег к приему старинных заговорщиков и не останавливался даже перед обманом, чтобы заставить членов сообщества следовать за собою. Такие приемы не могут иметь успеха в России (!), и скоро нечаевская организация рухнула. Всех членов арестовали; нескольких лучших людей из русской интеллигенции сослали в Сибирь, прежде чем они успели сделать что-нибудь. Кружок саморазвития, о котором я говорю, возник из желания противодействовать нечаевским способам деятельности. Чайковский и его друзья рассудили совершенно верно, что нравственно развитая личность должна быть в основе всякой организации, независимо от того, какой бы политический характер она потом ни приняла и какую бы программу деятельности она ни усвоила под влиянием событий… Наш кружок оставался тесной семьей друзей. Никогда впоследствии я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей, как те человек двадцать, которых я встретил на первом заседании кружка Чайковского. До сих пор я горжусь тем, что был принят в такую семью» [200].

Именно неприязнь к Нечаеву и нечаевщине заставила Н. К. Михайловского возмутиться романом «Бесы»; но при этом критик упрекал Достоевского не в карикатуре на нечаевцев, а в неоправданно широких, по его мнению, обобщениях: «Нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе как в качестве третьестепенного эпизода» [201]. Ссылаясь на то, что нечаевщина нехарактерна для русского общественного движения, что она составляет «печальное, ошибочное и преступное исключение» [202], революционная молодежь клялась, что никогда не пойдет по этому губительному следу, ни в коем случае не будет строить революционную организацию по типу нечаевской, не станет прибегать для вовлечения в нее людей методами Нечаева.

Отрекаясь от нечаевщины, общество отворачивалось и от романа Достоевского. Вопрос стоял так: мы, которые так открыто заявляем о своем неприятии нечаевщины, не хотим видеть себя в персонажах «Бесов», мы — другие. Те же, кто изображен в «Бесах», действующие лица злобного памфлета, уродливые марионетки, ничего общего не имеют с настоящими революционерами, и никогда деятели движения не смирятся с карикатурой на себя, никогда не признают художественный мир «Бесов» хоть сколько-нибудь реалистическим и тем более — провиденциальным.

Но, как это ни парадоксально, такая реакция была в целом нравственно здоровой — хотя и политически близорукой. Тот факт, что роман Достоевского возмутил демократов и либералов, свидетельствовал скорее в пользу возмущавшихся и сулил надежду, что болезненная прививка нечаевщины оградит русскую революцию от рецидива болезни. Тогда казалось, что с нечаевщиной покончено раз и навсегда, ибо, по убеждению революционеров, «такие приемы не могут иметь успеха в России». Тогда хотелось верить, что роман Достоевского останется нелепым бредом, кошмарным призраком, плодом болезненного и раздраженного воображения. Тогда — у истоков революции — подобные иллюзии свидетельствовали больше о благородстве мышления, чем о реализме.

В сущности же осуждение Нечаева и нечаевщины ни тогда, ни позже не было ни безусловным, ни безоговорочным [203].

Уже в процессе явственно ощутилась демонизация и романтизация Нечаева. «Подсудимые отзывались о нем с уважением, хотя и не без горечи. Даже более остальных разочаровавшийся в Нечаеве Кузнецов показывал, что Нечаев «о положении народа… говорил с страшным энтузиазмом, и видно было, что во всяком его слове была искренняя любовь»… Ему вторили Николаев, Прыжов, Рипман и другие. Особенно восторженно говорил о Нечаеве Успенский: «Нечаев обладал страшной энергией и производил большое влияние на лиц, знавших его. Он был верен своей цели, очень предан своему делу и личной вражды ни к кому не имел… Что же касается нравственных его качеств, то он производил впечатление человека полнейшей преданности делу и той идее, которой он служил. Сведениями он обладал громадными и умел чрезвычайно ловко пользоваться своими знаниями. Поэтому мы относились к нему с полнейшим доверием». Спасович, адвокат Нечаева, «представил Нечаева личностью демонической, человеком легендарным», похожим на «сказочного героя» (12, 204).

Имеет смысл сопоставить по крайней мере три оценки М. Бакунина, сыгравшего роковую роль в создании феномена Нечаева и становлении личности этого подпольного революционера. Первая относится к лету 1870 года, когда Нечаев, скрывшись от ареста после убийства студента Иванова, находился в Европе: «Он обманул доверие всех нас, он похитил наши письма, он нас страшно скомпрометировал, одним словом, он вел себя как негодяй. Единственным извинением может служить его фанатизм. Он страшный честолюбец… так как в конце концов вполне отождествил революционное движение с своею собственною особой… Это фанатик, а фанатизм увлекает его до превращения в совершенного иезуита… Он играет в иезуитизм, как другие играют в революцию. Несмотря на эту относительную наивность, он весьма опасен, т. к. ежедневно совершает акты нарушения доверия, предательства, от которых тем труднее уберечься, что трудно заподозрить их возможность» [204]. Вторая зафиксирована в дневнике Бакунина спустя год, 1 августа 1871 года, после прочтения судебных отчетов по делу нечаевцев: «Процесс Нечаева. Какой мерзавец!» [205] И третья — спустя еще год с лишним, после ареста Нечаева швейцарской полицией и выдачи русским властям: обращаясь к Огареву, разделяя с ним тему моральной ответственности за «художества» Нечаева, Бакунин писал: «Итак, старый друг, неслыханное свершилось. Несчастного Нечаева республика выдала… Не знаю, как тебе, а мне страшно жаль его. Никто не сделал мне, и сделал намеренно, столько зла, а все-таки мне его жаль. Он был человек редкой энергии, и, когда мы с тобой его встретили, в нем горело яркое пламя любви к нашему забитому народу, в нем была настоящая боль по нашей исторической беде. Он тогда был еще неопрятен снаружи, но внутри не был грязен… Генеральствование, самодурство, встретившееся в нем самым несчастным образом и благодаря его невежеству с методою так называемого макиавеллизма и иезуитизма, повергли его окончательно в грязь» [206].

Дело, конечно, не в том, что Бакунин пожалел арестованного Нечаева и посочувствовал «несчастному». Дело даже и не в том, что в последующих строках этого письма Бакунин выразил уверенность в «исправлении» Нечаева, который и погибая будет вести себя как герой «и на этот раз ничего и никому не изменит» [207].

Несомненно, несчастный нуждается в сострадании и сочувствии, кем бы он ни был и что бы ни делал до наступившего несчастья. Дело в наборе оправдательных аргументов и в той логике, которая сквозит в письме Бакунина, — логике исторической реабилитации. Да, Нечаев лгал и сделал много зла, но в нем горело «яркое пламя любви к народу». Да, Нечаев использовал иезуитские и макиавеллиевские методы борьбы; но «в нем была настоящая боль по нашей исторической беде».

Собственно говоря, не один Бакунин страдал отсутствием этического максимализма. Та самая А. И. Корнилова-Мороз, народница, член кружка чайковцев, осудившая, как и многие ее товарищи, нечаевское дело, тем не менее писала согласно все той же логике: «Но, несмотря на некоторые отрицательные черты, подсудимые этого громкого процесса тем не менее являлись борцами за освобождение от гнета правительства; критикуя основы их организации, молодежь поддавалась обаянию мысли о борьбе за идеи во имя правды и справедливости и стремилась найти лучшие пути для проведения их в жизнь» [208].

Таким образом, простая истина о том, что цель, достигаемая дурными методами, не есть благая цель, была недоступна сознанию даже тех, кого пугали и настораживали методы: пусть Нечаев и его соратники поступали бесчестно и подло, но они стремились к великой и прекрасной цели.

Исподволь в мире революционного подполья разворачивался процесс нравственной адаптации к Нечаеву и нечаевщине. Уже в 1874 году бывший нечаевец и теоретик нечаевщины П. Н. Ткачев, сам привлекавшийся по процессу 1871 года, издал за границей брошюру «Задачи революционной пропаганды в России», в которой объяснял, кто есть настоящий революционер. «Тем-то он и отличается от философа-филистера, что, не ожидая, пока течение исторических событий само укажет минуту, он выбирает ее сам», так как «признает народ всегда готовым к революции» [209].

Внимательный читатель «Бесов» Достоевского и беспощадный их критик, опубликовавший два разбора романа («Недоконченные люди» и «Больные люди») в 1872 и 1873 годах, П. Н. Ткачев, сам, видимо, того не замечая, повторял пассажи Петра Верховенского, агитирующего за «скорый ход на всех парах через болото».

Петруша совершал дознание: «Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого?»

Ткачев в пылу полемики негодовал: «Ждать! Учиться, перевоспитываться!.. О боже, неужели это говорит живой человек живым людям?.. Да имеем ли мы права ждать? Имеем ли мы право тратить время на перевоспитание? Ведь каждый час, каждая минута, отдаляющая нас от революции, стоит народу тысячи жертв; мало того, она уменьшает самую вероятность успеха переворота… Мы не можем и не хотим ждать!» [210]

Подталкивать историю в спину, используя для этого любые средства, и отнюдь не только из пропагандистского набора, становилось постепенно делом все более привычным. Пропаганда, хождение в народ не давали желаемого эффекта и мгновенного результата [211], народ оказывался совсем не таким, каким он должен был быть по планам народников, — социалистических идей не понимал и от пропаганды не возгорался. Весьма показательно, что съезд народников, состоявшийся летом 1875 года и предложивший участникам письменные вопросы и объяснительную записку к ним, обсуждал как раз организационные принципы движения: так как система кружков выявила свою полную несостоятельность, ставилась задача их объединения в одну социалистическую партию. При этом предлагалось организационное построение, совершенно отличное от того, на котором строился кружок чайковцев (то есть построение антинечаевское): «принцип личной симпатии» заменялся «принципом группировки для дела и на почве дела». Если чайковцы, крепко запомнившие уроки нечаевщины, в корне изменили порядок организации вплоть до отказа «от всяких уставов и статусов и иных формальностей», то новая организация уже к концу 1876 года выработала устав, который действовал до 1878 года, пока не встал вопрос об усилении принципа централизма. «Земля и воля» заменила не связанные между собой кружки одной централизованной организацией, целью которой (как было записано в первом параграфе устава 1878 года) являлось «осуществление народного восстания в возможно ближайшем будущем». Строгая централизация во главе с «рабочей группой», принцип подчинения меньшинства большинству и члена — кружку, конспирация, концентрация средств и сведений на самом верху организации, узкие комиссии и подкомиссии и самые широкие полномочия этих узких (из трех — пяти человек) групп — все эти особенности постепенно переставали ассоциироваться у кружковцев с нечаевской «Народной расправой».

Однако организация, созданная ради агитации крестьян и развития у них революционных чувств, могущих выразиться как в легальном протесте против местных властей, так и в вооруженном восстании — бунте, добилась крайне малого. Перехода к активным боевым действиям не получилось, создать боевые крестьянские кружки не удалось. Задача «Земли и воли», связанная с созданием боевых крестьянско-интеллигентских групп для перехода к аграрному террору против властей на местах, не была выполнена. Как писала В. Н. Фигнер, революционеры, надеявшиеся нарушить «тишину саратовских сел и тамбовских деревень», были разочарованы и угнетены [212].

В статье «Одна из современных фальшей» («Дневник писателя за 1873 год»), написанной в объяснение мотивов создания романа на основе нечаевского дела, Достоевский разъяснял своим критикам: «Я хотел поставить вопрос и, сколько возможно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?» (21, 125). Уже через пять лет и вопрос и ответ стали «работать» буквально. Поразительный факт: изобразив «своего Нечаева» — Петра Верховенского — нравственным монстром и мошенником, Достоевский предупреждает: «Да неужели вы вправду думаете, что прозелиты, которых мог бы набрать у нас какой-нибудь Нечаев, должны быть непременно лишь одни шалопаи? Не верю, не все; я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни, и уверяю вас, что стоял в компании людей образованных… Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности» (21, 129).

Это признание исключительно важно не только как констатация той общности — типологической или генетической, — которую Достоевский увидел в петрашевцах и нечаевцах. Может быть, в гораздо большей степени это — предупреждение, пророческое предостережение об опасности, угрожающей лучшим из лучших, о разрушительной и прилипчивой болезни, могущей перерасти в эпидемию. «Чудовищное и отвратительное московское убийство Иванова, безо всякого сомнения, представлено было убийцей Нечаевым своим жертвам «нечаевцам» как дело политическое и полезное для будущего «общего и великого дела», — продолжал Достоевский. — Иначе понять нельзя, как несколько юношей (кто бы они ни были) могли согласиться на такое мрачное преступление. Опять-таки в моем романе «Бесы» я попытался изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого же чудовищного злодейства. Вот в том-то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем!» И хотя признает Достоевский, что это «не у нас одних, а на всем свете так, всегда и с начала веков, во времена переходные, во времена потрясений в жизни людей, сомнений и отрицаний, скептицизма и шаткости в основных общественных убеждениях», все же он вынужден с горечью констатировать: «Но у нас это более чем где-нибудь возможно, и именно в наше время, и эта черта есть самая болезненная и грустная черта нашего теперешнего времени. В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, — вот в чем наша современная беда!» (21, 131).

Совершенно очевидно: Достоевский предсказал появление революционеров совсем иного, чем Нечаев, склада, «чистейших сердцем и простодушнейших», но делавших «явную и бесспорную мерзость». Предсказал их появление в самом ближайшем будущем, в своем «теперешнем времени». Предсказал людей «большого террора».

24 января 1878 года «тишина саратовских сел и тамбовских деревень», а также разных других русских населенных пунктов, преимущественно городских, была нарушена. Выстрел В. Засулич в петербургского градоначальника Трепова стал сигналом к новому этапу движения — к иному качеству поведения, иным методам и способам борьбы. Уже в марте 1878 года на прокламациях, выпускавшихся по поводу совершенных и вошедших за весьма короткий период в систему террористических актов [213], появилась печать с изображением пистолета, кинжала и топора (I). Под листовками стояла подпись: «Исполнительный комитет Социально-революционной партии» — такое название получила террористическая фракция «Земли и воли».

Тень «Народной расправы» нависла над Россией, дух ее лидера, заточенного в Петропавловской крепости, будоражил воображение землевольцев и им сочувствующих.

«Как-то незаметно для самих землевольцев, — пишет современный историк, — пункт «в» части «Б» программы, предусматривавший «систематическое истребление наиболее вредных или выдающихся лиц из правительства и вообще людей, которыми держится тот или другой ненавистный нам порядок», становился главным в их деятельности. Революционные кружки сначала на юге России, а затем и землевольцы в Петербурге постепенно втягивались в террор — в первое время во имя защиты от правительственных репрессий или мести наиболее ретивым представителям властей, а потом и с более широкой, хотя и не сразу осознанной целью завоевания политических свобод» [214]. Тактикой политического убийства «вредных или выдающихся лиц из правительства или вообще людей…» овладели «чистейшие сердцем и простодушнейшие», «блестящая плеяда». Цель вновь начала оправдывать средства.

«Теперь несомненно», — отвечал Достоевский в апреле 1878 года писавшим ему шести московским студентам, — молодежь «попала в руки какой-то совершенно внешней политической руководящей партии, которой до молодежи уж ровно никакого нет дела и которая употребляет ее, как материал и Панургово стадо, для своих внешних и особенных целей» (30, кн. I, 22). И здесь же: «Никогда еще не было у нас, в нашей русской жизни, такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды. Подлинно великая надежда России!» (30, кн. I, 23). Даже выстрел Веры Засулич не отнял у него надежду на «чистых сердцем». Проникновенные слова Засулич на суде «Страшно поднять руку на человека» Достоевский прокомментировал в «Дневнике писателя» в «ее пользу»: «Это колебание было нравственнее, чем само пролитие крови» (27, 57).

Однако чем дальше, тем больше «чистые сердцем» действовали уже без колебаний. Право на «теракт» — «кровь по совести» — нашло общественное признание и было нравственно санкционировано.

«Тяжело, страшно, но бывает необходимо, а потому ты невиновна!» — эта экстраординарная судебная формула узаконивала насилие и кровопролитие — методы грубой силы против грубой силы. Каждый получал право самостоятельно решать, кто должен быть убит, а кто нет и когда именно «бывает необходимо» лишить человека жизни. Убийство по политическим мотивам переставало быть преступлением.

В этом «бывает необходимо» таилась страшная разрушительная сила: двойной стандарт к морали и правосудию делает любого человека беззащитным перед террором.

«В истории развития общественного сознания 24 января и 31 марта (выстрел Засулич и суд над ней. — Л. С.) являются прологом той великой исторической драмы, которая называется судом народа над правительством, — писал впоследствии видный землеволец О. В. Аптекман. — В истории же развития нашего революционного движения делу Засулич суждено было стать решительным поворотом этого движения».

Куда? «Смерть за смерть» — так называлась брошюра С. Кравчинского, написанная и изданная в 1878 году, где автор, отомстивший шефу жандармов Мезенцову за казнь своего товарища, уверял, что политические убийства вовсе не метод их борьбы, что это отдельный эпизод: «Мы никогда не выйдем из пределов самозащиты, своих же заветных целей мы добиваемся совершенно иным путем» [215]. Но было в этой брошюре и признание поразительное: «Убийство — вещь ужасная! Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобного. Русское же правительство нас, социалистов, нас, посвятивших себя делу освобождения страждущих, нас, обрекших себя на всякие страдания, чтобы избавить от них других, — русское правительство довело до того, что мы решаемся на целый ряд убийств, возводим их в систему» [216]. В сущности о том же писал и О. В. Аптекман: «Общий смысл этой борьбы таков: нам объявили войну — и мы обороняемся; наша личная свобода и человеческое достоинство попираются — и мы обязаны кровью своею защитить их; мы не первые подняли меч; пусть же поднявший меч от меча и погибнет!» [217]

Землеволец Аптекман, создавший обстоятельные и, как удостоверяют историки, точные воспоминания, увидел и понял главное в переломном моменте, когда Россия остановилась «колеблясь над бездной»: «…революционер становится все более и более агрессивным… у него за поясом кинжал, а в кармане револьвер: он не только будет защищаться, но и нападать; он даром не отдаст своей свободы… Мы на словах открещиваемся, как от «нечистого», от политической борьбы; мы негодуем, когда либеральная литература ехидно упрекает нас в том, что мы свернули с намеченного нами пути, но фактически — увы! — мы, помимо своей воли, ведем политическую борьбу, как мы, помимо воли своей, говорим не стихами, а прозой… Неумолимая логика событий втянула революционеров в свой водоворот, и они, чтобы не захлебнуться, ухватились за террор, как утопающий за соломинку» [218]. О. В. Аптекман увидел и другое: программа «Земли и воли», в принципе осуждающая террор, верная народнической стратегии и тактике, все-таки содержала зерно, из которого мог вырасти и вырос колос-монстр. Землевольцы успокаивали сами себя: «Террористы — это не более как охранительный отряд, назначение которого — оберегать… работников от предательских ударов врагов… «Земля и воля»… считает… нужным прибегать к террору, как к специальной форме борьбы для специальных случаев, и только для таких случаев» [219]. Определять «специальность» случая оставалось делом субъективным, произвольным, непредсказуемым. И Аптекман, оценивавший события 1878 года из точки времени 1884-го, а потом и 1906 года (когда были написаны и опубликованы его воспоминания), мог позволить себе весьма драматическое обобщение. «Но иное дело теория, иное — практика, — говорит он по поводу пункта программы землевольцев, посвященного террору. — Фактически наше положение уже в конце 1878 года стало внушать серьезные опасения… Круто нараставшее террористическое настроение и резко обрисовавшийся поворот в деятельности землевольцев и прочих революционеров-народников предвещали нам всем, а особенно «деревенщине», тяжелые испытания» [220].

Тайное общество «Свобода или смерть», возникшее внутри другого тайного общества — Исполнительного комитета «Земли и воли» в мае 1879 года, подвело окончательную черту — раскол «Земли и воли» стал реальностью. И вот важнейшее свидетельство участника: «Теперь, когда я вновь переживаю перипетии этих драматических событий, для меня все более и более становится понятной роковая неизбежность этого раскола» [221]. «Земля и воля», в печатном органе которой могла появиться статья, где черным по белому было написано: политическое убийство — это осуществление революции в настоящем, — такое общество было обречено. «Проклятая нечаевщина…» — так, по преданию, бормотали землевольцы — противники террора. «Не надо так уж трястись и скрипеть зубами при слове «нечаевщина» — так, по преданию, возражали первым сторонники террора.

И для доказательства того, что общество застраховано от перерождения, что оно не превратится в корпорацию убийц, в фабрику тайных казней по нечаевскому образцу, была изобретена теория одного, самого главного, последнего убийства, убивающего все прочие убийства. Соблазнительная теория окончательного убийства стала краеугольным камнем «Народной воли», центральным пунктом ее программы.

Как логическое следствие пути, по которому пошли народовольцы, восприняли они письмо уже восемь лет как исчезнувшего в казематах Петропавловской крепости Нечаева, того самого Нечаева… Письмо, адресованное Исполнительному комитету «Народной воли», в котором узник равелина не просил и не требовал, а предлагал принять меры к его освобождению.

В исторической повести Ю. Трифонова об Андрее Желябове воспроизводится реакция народовольцев на это предложение:

«Два, три года назад мы, действительно, были далеки от него (Нечаева. — Л. С.) и имели право возмущаться, а сейчас, дорогие друзья, мы заметно к нему приблизились.

— Как!

— Что ты говоришь?

— Доказательства! Такими обвинениями не бросаются!

— Господа, мы почти выполняем программу «Катехизиса». Там было сказано, что революционер должен проникнуть всюду, во все сословия, в барский дом, в военный мир, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец. Я помню отлично, потому что это место меня тогда поразило и показалось сказкой. Теперь мы знаем, что вовсе не сказка, все выполнено: мы проникли к военным, к литераторам, наш агент есть у Цепного моста и побывал в Зимнем дворце!

— Тарас (партийная кличка Желябова. — Л. С.), ты можешь убить человека? — спросила Вера (Фигнер. — Л. С.). — Не предателя, не шпиона, не врага, а просто — потому что смерть даст тебе некую власть?

— А для чего убивающему некая власть? А вдруг — для всеобщего блага? Вдруг — получить власть и с ее помощью навести на земле порядок? Ведь мы собираемся в одно из ближайших воскресений казнить царя, а он — не шпион, не предатель, не личный враг. Но мы надеемся этой казнью приобрести некую власть над историей, повернуть колесо российской фортуны. Убиваем ради блага России! В этом-то вся трагическая сложность: мечтаем о мирном процветании, а вынуждены убивать, стремимся к земскому собору, чтоб убеждать словами, а сами готовим снаряды, чтоб убеждать динамитом.

— Позволь, ты сравниваешь разные вещи: убийство несчастного Иванова и царя… — Слабо сопротивлялась одна Вера. Мужчины молчали.

— Разные по размерам. Модель одна. Мы тоже начинали с бессмысленных убийств… А если бы Сергей Геннадиевич не был сейчас в равелине, он бы сидел с нами и руки у него были бы такие же черные… от динамита» [222].

И та же Вера Фигнер спустя годы так вспоминала о впечатлении, которое произвело на нее и на ее товарищей письмо Нечаева: «Он писал, как революционер, только что выбывший из строя, пишет товарищам, еще оставшимся на свободе… Исчезло все, темным пятном лежавшее на личности Нечаева, вся та ложь, которая окутывала революционный образ Нечаева. Оставался разум, не померкший в долголетнем одиночестве застенка, оставалась воля, не согнутая всей тяжестью обрушившейся кары; энергия, не разбитая всеми неудачами жизни» [223].

Адаптация к имени и личности Нечаева исподволь сменялась его исторической реабилитацией. Политический монстр, нравственное чудовище, циник и мистификатор, лжец и убийца уступал место страдальцу-революционеру, положившему жизнь за святое дело, из последних сил боровшемуся против «поганого строя».

Микроб нечаевщины оставался реальной угрозой. Но болезнь, о которой столь недвусмысленно предупреждал Достоевский, старались не замечать, даже когда ее симптомы были очевидны: на знамени социальной революции не должно было быть никаких «лишних» пятен.

От «Бесов» предпочитали отмахиваться; клеймо «реакционный роман» позволяло не принимать в расчет его истины — и вечные, и злободневные. Уроки «Бесов» не пошли впрок; однако, не научив историю, роман Достоевского вошел в большую литературу нового века.