- Марадона! - закричал я вместо этого.
- Марадона! - закричал я вместо этого.
- Что - Марадона?
- Наше все. Вернее - ваше все.
Хозе вяло кивнул и перешел к смете. Чтобы покрасить стены, пришлось вынести книги в гараж. На второй день Хозе не выдержал:
- Вы - священник? - спросил он.
- Почему?! - опять закричал я.
- О чем еще можно написать столько книг, если не о Боге, - веско сказал Хозе, и я подумал, что все-таки надо было спросить его о Борхесе.
Впрочем, когда маляры ушли, выяснилось, что книги на полки засунуты без всякого понятия - австрийских авторов перепутали с немецкими. Спасая их от второго аншлюса, я расставлял тома в правильном порядке, пока один не упал на пол. Книга раскрылась на фотографии. Черно-белый снимок - ослепленное вспышкой смутно знакомое лицо с острым носом, длинное старомодное пальто, шляпа, которых вообще не носят. Косо в угол уходят библиотечные полки, набитые пухлыми книгами в неярких по нынешним временам переплетах.
- Конец тридцатых, - навскидку определил я и поднял книгу, чтобы прочесть, кого изображал снимок. Неожиданно фотография отделилась от листа. Она была не напечатана, а вложена между страницами - вместо закладки. Тут уж я и без очков узнал себя, только не вспомнил, где снимался. Зато памятной была книга.
В Америке мы с ней появились в одном и том же году. Я купил эту книгу на первую зарплату (грузчика), ибо она обещала предсказать будущее. Вряд ли автор угрюмой монографии о судьбе немецких писателей-антифашистов в изгнании думал, что его труд будут читать как Сивиллину книгу. Называлась она "Каменная скрипка".
Из них всех в Америке по-настоящему преуспел австрийский еврей Билли Уайлдер. Фамилию для Голливуда он себе выдумал сам, зато именем ему стала детская кличка - в честь Буффало Билла. Его мать обожала американское кино, но языка он все равно не знал. Добравшись до Калифорнии, Уайлдер принялся учить английский с истерическим усердием - по 300 слов в сутки, пока друзья и коллеги собирались на кухне за шнапсом, чтобы ругать Америку по-немецки. В результате он стал лучшим сценаристом Голливуда. Фразы из его фильмов вошли в идиоматическое сознание нации, причем не одной, - если вспомнить "В джазе только девушки".
Став звездой Нового Света, Билли Уайлдер отдал дань Старому, сняв по нему реквием - "Сансет бульвар". На самом деле, как все в Лос-Анджелесе, это не бульвар, а шоссе. Да и закат в фильме происходит внутри, а не снаружи. Под видом героини - сошедшей с экрана великой актрисы немого кино - Уайлдер изобразил своих соотечественников, оставшихся в Америке без языка той - предыдущей - культуры, что принесла им славу.
Нельзя сказать, чтобы Уайлдер недооценивал заблуждения своих соотечественников.
- Австрийцы, - говорил он, - замечательный народ, сумевший убедить мир в том, что Гитлер - немец, а Моцарт - австриец.
Уайлдер понимал, что Европа сама во всем виновата, в том числе и в том, что не хочет - в отличие от него - переучиваться. Он знал, что выхода нет, но он понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык - вроде того, каким пользовалось звуковое кино.
В Америку немцы приезжали в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть 30 лет. Брехт, Фейхтвангер, Верфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное - Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того, как нацисты запретили "Буденброков", роман выдержал больше 100 изданий.
- Где я, там Германия, - сказал Томас Манн.
В другой раз, посетив дом Фейхтвангера в его еще французском изгнании, Манн выразился яснее:
- Хорошо бы показать вашу виллу Геббельсу, чтобы тот лопнул от зависти.
В Новом Свете все быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда, ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих - связи, четвертого - ферма в Вермонте. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, - "Иосиф и его братья" Манна, "Смерть Вергилия" Броха, брехтовский "Галилей". Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.
- Хорошо, что он вернулся в Европу, - сказал мне профессор, помнивший Томаса Манна по Принстону, - уж слишком он придирался к Америке.
И было за что! Америка, о чем ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах отбросы, а не соль Старого Света. Второй шанс она обещала тем, у кого не было и первого. По отношению к остальным Америка позволяла себе быть высокомерной до глупости. Дочку Ферми не хотели пускать в страну из-за слабоумия: девочка не знала, кто такие скунсы, а эмиграционный чиновник не мог себе представить страну, где их нет.
Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Для авторов, успевших прославиться дома, эта, в сущности, честная сделка оказалась столь же безнадежной, как та, в которую ввязался их земляк Фауст. Их личность, как у всех настоящих писателей, исчерпывалась на бумаге. Все они (кроме того, Карла Цукмайера, что пахал в Вермонте) не умели делать ничего другого. В том числе - пользоваться английским, которого не признавали даже выучившие язык.
- Приблизительный английский, - жаловался Генрих Манн на своих более решительных коллег, - приблизительные мысли.
Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе "я" сумело потеснить первое.
Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится - тайно и явно - цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки.
Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы - от дога до таксы - узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.
- "Только детские книги читать", - причитал я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость.
И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.
- "Чому я не сокол?" - спросил я в другой раз.
И молодой москвич вежливо поправил:
- Теперь говорят - "почему".
Радость изощренного чтения в том, чтобы узнать неназванное, заметить спрятанное, развернуть укутанное. В этой - "бисерной" - игре писатель с читателем попеременно меняются местами, составляя замысловатые фигуры литературной кадрили.
Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.
В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще в средневековье. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.
- Эрос текста в контексте, - подстегивает себя стареющая культура. - Путь творчества - вообразить целое по части и воспламениться им.
- Зачем, - спрашивал поэт, - вся дева, раз есть колено?
Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова "текст" его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории.
Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Во всяком случае, он обрадовался цитате, которую мне однажды довелось ввернуть в беседу. Речь зашла о его любимом Овидии, слагавшем гекзаметры среди не знавших латыни варваров.
"Это все равно, - писал римский поэт в "Скорбных песнях", - что "миму мерную пляску плясать в темноте".
Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.
Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.
- Все вышедшие при нацистах книги, - объявил Томас Манн, - нужно пустить под нож - они запятнаны "стыдом и кровью".
- С ваших и начнем, - запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на собственной шкуре.
Не только романы лучшего немецкого прозаика, вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей, обвинивших изгнанников в ангажированности.
- Политика, - говорили им, - отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык.
Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив их из современников в классиков. Со всеми вытекающими из этого факта неприятностями: их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем и тоже хорошем языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле - в Цюрихе.
"Домой, - писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, - возврата нет".
Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 42-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга - "Вчерашний мир".
- Это нам, - сказал другой изгнанник, - за то, что Бога забыли.
- Талибы вспомнили, - ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.
От того, что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с Востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.
- Мало того, что Земля круглая, - поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, - она еще вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу.