23.11.2007
23.11.2007
Дед Мороз
Мировая история с Генисом
Поход начинался задолго до рассвета, если зарю вообще стоило принимать в расчет, учитывая широту и время года. Боясь проспать и остаться дома, я вставал первым и уже одетым дожидался взрослых - отца и брата. Почему туда не брали женщин, мне никто не объяснял, а я не спрашивал, гордясь первым мужским делом в своей, мягко говоря, незрелой жизни.
К базару мы шли молча, чтобы лишний раз не открывать рта на морозе. Возле первого павильона (им служил ангар для дирижаблей, которыми первая латвийская республика тщетно надеялась защититься от соседа) уже собралась тихая толпа с фонарями наготове. Гуще всего она, разумеется, была у ворот обнесенного передвижной изгородью крааля. Ввинтившись в стену спин, мы старались, не растеряв друг друга, оказаться поближе к цели. Но когда ворота распахнулись, течение вынесло нас к невыгодному для других углу. Тут стояли наиболее дорогие и самые высокие елки, не влезавшие в малометражные во всех измерениях новостройки. Отец, однако, признавал только те деревья, что упирались в потолок нашей старой квартиры.
Помятые, но довольные, мы возвращались с добычей домой и ложились досыпать, доверив женщинам - маме и бабушке - украшать елку гэдээровскими игрушками, которые все еще назывались «трофейными». На мою долю оставляли только деревянного божка со сломанным ухом, выцарапанным кошкой глазом и порыжевшей от старости бородой.
Конечно, я знал, откуда берутся подарки, за которые мне приходилось умело торговаться с родителями. Но этот Дед Мороз был персональным идолом. В маленького, а тем более ущербного бога поверить проще, чем в большого и всемогущего. Поэтому в детстве все - язычники. В старости, впрочем, тоже. Мать, например, впав в детство, поверила в самолеты, которые, подчиняясь неведомому ей расписанию, и впрямь, как солнце, прилетают с Востока и улетают на Запад.
Представляя личную - мою - мифологию, Дед Мороз исполнял не все, а только самые потаенные желания, о которых я сам не догадывался. Он приносил сны. Лучший из них я запомнил навсегда.
Прямо за базарными ангарами, сквозь сутолоку портовых амбаров, за плоской полосой светлого моря, на другом берегу незамеченного картой пролива, открывалась земля, которая называлась Швецией и вызывала во мне судорогу неизъяснимого восторга.
- Пролив? Швеция? Блондинки? - встрепенулся Пахомов и обрадовал вердиктом: - Пробуждение либидо.
- Либидо, да не то, - парировал я выпад Фрейда, ибо твердо знал, что в этом сне родилась другая любовь - к Северу.
Как компас, я всегда нацелен на Север, возможно - из фронды. Ведь Север - диссидент культуры. Это - единственная альтернатива Югу. Снизу к нам вел шелковый путь цивилизации, сверху проникало варварство. И каждый раз, когда наша история, избалованная пластичной античностью, уступала грубому соблазну Севера, она горько жалела о своем падении. Но искус приходит снова. Нам, как той же магнитной стрелке, не избавиться от Севера, потому что там родилась эстетика, которая со временем стала нашим этикетом.
Это произошло тысячу лет назад, когда случилось исландское чудо. Всех островитян тогда было не больше семидесяти тысяч - меньше, чем в Афинах Перикла или Флоренции Медичи. К тому же исландцы не умели писать. Но именно они создали свои стихи и нашу прозу. В исландских сагах впервые появились черты, ставшие итогом стилистических поисков западной словесности. Это - лаконичная недоговоренность, ироническая недосказанность, повествовательная нейтральность, общая сдержанность красок - «цвета воды», как любил говорить Бродский. Северная практика умолчания напоминает тот столь уместный в этих широтах айсберг, которому подражали Хемингуэй, голливудские ковбои и подростки, выросшие, как я, на Аксенове. От частого употребления этот стиль оказался литературным штампом и популярным характером. Эстетический идеал смешался с этическим и стал школой жизни. Я сам в ней вырос, еще не зная, что правильный диалог можно найти не только в «Великолепной семерке»:
- Сколько тебе лет, исландец?
- Восемнадцать.
- Ручаюсь, что других восемнадцати ты не проживешь.
В исландских сагах умирают, как у Беккета: «Хрут взмахнул секирой и ударил Эльдгрима между лопаток так, что кольчуга лопнула.
Эльдгрим упал мертвый с коня, как и следовало ожидать». Женщины в сагах признаются в любви, как это могла бы сделать Брет Эшли: «Он высок ростом и кажется мне красивым». Мужчины напоминают Атоса: «Из всех людей, - говорит коннунг, - Халльдора было труднее всего испугать или обрадовать. Выпадало ли ему счастье или несчастье, он ел, пил и спал не меньше, чем обычно». И, конечно, никогда мы не услышим ободряющий или осуждающий голос автора. Эта искусно избегающая орнамента словесность возвела простоту в прием, создавая эффект путем вычитания - как Кафка. На все саги нашлась лишь одна метафора, и она бы ему понравилась: «Он был обременен виной, как можжевельник иглами».
Первого в своей жизни исландца я встретил в баре-гастрономе «Москва» на Брайтон-Бич. Он был так пьян, что мне не удалось выяснить, как и зачем он туда попал. Но наученный сагами, я видел в нем всех его предков и наливал им из своего графинчика.
Дело в том, что Исландия, как Лев Толстой, помнит обстоятельства своего рождения и может перечислить всех, кто при этом присутствовал. Заселившие остров колонисты оставили нам свои имена и судьбы. Благодаря сагам мы их всех знаем как облупленных - от кого родились, на ком женились, но главное - кого убили. Самая богатая в европейском Средневековье словесность походила на уголовную хронику, ибо, как и сейчас, популярная литература тогда редко интересовалась сюжетами, если они избегали трупов.
Саги заменяют Исландии не только историю, но и исторические достопримечательности. В пустынной стране, на столь безжизненной земле, что американские астронавты репетировали здесь свою лунную эскападу, культурным наследием становится упомянутый в сагах ландшафт. Не чистенькая столица, сманившая к себе почти всех островитян, не скромные церквушки, построенные из привезенного леса, а каменистое Поле Закона служит сердцем исландской древности. Здесь, в котловине большого озера, возле трещины, разделяющей континентальные шельфы Старого и Нового Света, тысячу лет назад, как напоминает туристам ЮНЕСКО, родился первый парламент - альтинг.
Исландия тогда была мечтой анархиста. Еще не придумав себе правительства, она жила без войн, налогов, полиции, палачей и тюрем. С правосудием справлялась кровная месть, дававшая сагам сюжет, мужчинам - урок, нации - темперамент.
«Пойдем в усадьбу, - говорит герой любимой народом «Саги об Эгиле», - и, как подобает воинам, убьем всех, кто нам попадется, и захватим все, что сможем захватить».
- Мы все, конечно, викинги, - сказал мне стокгольмский цветовод, - но исландцы хуже всех. Шведы ищут престижа, датчане - удовольствий, норвежцы - простых радостей, одна Исландия - темная лошадка Скандинавии.
Оно и понятно, ведь это страна, где строчку из саги - «Земля разверзлась перед всадником и поглотила его» - сопровождает флегматичный комментарий: «Такое не редкость на острове с бурной вулканической деятельностью». Возможно, она виновата в том, что на каждую душу трехсоттысячного населения по-прежнему приходится больше всего поэтов, а также - симфонических оркестров и гроссмейстеров, включая поселившегося в Рейкьявике Роберта Фишера, которого многие считают берсерком от шахмат.
Вокрестностях этого дальнего фьорда очень мало людей, чуть больше коров и совсем нет дорог. По твердой траве можно ехать куда угодно, если не боишься свалиться в море. Заблаговременно остановившись, я вышел из наемной машины и, передвигаясь ползком, добрался до края, чтобы свеситься с утеса, насколько хватало смелости. Внизу, далеко внизу, плавал тюлень, похожий на Одина. Он что-то кричал или лаял, но грохот волн заглушал все остальные звуки. Перевернувшись, я оглядел сушу и обнаружил в ней мелкую яму. Чуть раскопанное городище обнажило останки землянки, а в ней - насыпанное грунтом ложе хозяина. Воровато оглядевшись на предмет археологов, я улегся в постель викинга и притворился им.
«Колдовство, - уверяют саги, - действует только на спящего».
Поверив им, я туго закрыл глаза, надеясь увидеть своего любимого героя - Квасира.
Северные боги нравятся мне не меньше южных. В них есть архаическая неотесанность. Сегодня мы предпочитаем ее лакированным олимпийцам, изувеченным той болонской школой, что изображала всех кумиров на одно лицо - от Аполлона до Сталина. Увернувшись от истории, асы «Эдды» сохранили индивидуальность - смертную, корявую, ущербную и завидно оригинальную. Про каждого можно рассказать анекдот. Тор боролся со старостью и заставил ее отступить. Химинбьерг слышит, как растет шерсть на овце. Богиня красоты Фрейя ездит на кошках и любит воинов - с поля боя ей достается половина убитых. Вторая идет Одину. Главный и мудрый, он на пирах ничего не ест, только пьет, как Веничка. И это естественно: в северном мире, живущем морем, вообще все льется. Даже смерть тут жидкая. Она вливается в жилы павших, заменяя собой дух и кровь, как об этом сказано в «Беовульфе»:
…покуда в сердце его не хлынула смерть потоком.
Спасти от нее в безнадежной религии варягов не может даже высшая мудрость. Об этом рассказывает история сотворенного из слюны богов Квасира, чье имя восходит к тому же корню, что и наше «квасить».
«Он был так мудр, - пишет в «Младшей Эдде» Снорри Стурлусон, - что нет вопроса, на который он не мог бы ответить».
Однако и ученость не спасла его от страшной участи.
«Квасир, - продолжает Снорри, - захлебнулся в мудрости, ибо не было человека столь мудрого, чтобы мог выспросить у него всю мудрость».
- Поэтому, - добавлю я, - мы придумали Интернет, и Квасира можно считать его первым патроном и мучеником.
Мир как дерево. Такая метафора кажется странной только тем, кто к ней не привык. Но в северных мифах вселенная, созданная из трупа великана Имира (его кровь - моря, кости - горы, зубы - валуны), сохраняет антропоморфные черты, которые ей опять норовит приписать новая наука. А дерево ведь и впрямь похоже на человека, во всяком случае, когда он тянется вверх. Поэтому, если забыть о глобусе, удобно верить в мировое дерево, чья вертикаль пронизывает многоэтажную метафизику корней и кроны. Впитывая судьбу из родной почвы, вечнозеленый ясень Иггдрасиль растет, задевая головой небо. Этим дерево тоже похоже на человека.
Не эта ли глухая память об историческом родстве гонит нас зимой из теплого дома? Вернувшись с мороза, мы вносим елку под свою крышу, ставим в красный угол, наряжаем, как себя, и называем праздником.
Больше любого другого я люблю это странное время года. Ничьи дни, когда, умилившись вместе с Америкой Рождеством, мы вступаем в волчью пору декабря. Дождавшись его, я пользуюсь язычеством зимы по назначению. Днем сижу, как Дед Мороз, под елкой. Ночью сплю возле нее, надеясь, что навеянные волшебным деревом сны сбудутся, по исландскому поверью, - так, как я их истолкую.
Александр Генис