21.05.2007
21.05.2007
Мой Рим
Теперь-то мне кажется, что я никогда не жил без Рима, хотя на деле я никогда не жил в пределах его империи. На север она простиралась до 56-го градуса, Рига стояла на 57-м. Из-за географического положения город был заведомо лишен тех поэтических вольностей, что позволяют выпустить иллюстрированный том «Киев времен Траяна».
- Устарела твоя книга, - устыдили меня приятели, показывая свежую брошюру «Казаки против Ксеркса».
Эстонцы зашли с другого конца. В стихах, считавшихся в 60-е подпольным гимном нации, они сравнивали себя с дикими галлами:
И сказал Верцингеторикс:
Цезарь!
Ты отнял землю, на которой мы жили.
Цезарь, однако, никак не походил на Брежнева, скорее уж на Хрущева, но только лысиной, которую тот прикрывал панамой, в отличие от Гая Юлия, прятавшего ее под лавровым венком.
Латыши выбрали окольный путь. Если эллины считали варварами тех, кто мямлил «бар-бар», не владея человеческой, то есть греческой речью, то для римлян цивилизация кончалась там, где вымерзали виноградники. Пивом баловались только дикари.
«Их напиток, - писал Тацит, не скрывая отвращения, - ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина».
Признав, что виноделие - цена римской прописки, курземские селекционеры засадили лозой южный склон одной отдельно взятой горы. Как и все остальные латвийские вершины, эта достигала лишь такой высоты, чтобы зимой с нее было удобно спускаться на портфеле.
Путь к единственному на всю Прибалтику винограднику лежал через поселок Сабиле. Его другой достопримечательностью была синагога, которую в войну сожгли вместе с евреями (цыган спас городской голова, за что они ему поставили памятник). Спросив в кабачке дорогу, мы услышали усталое «не промахнетесь». Шоссе и правда упиралось в пригорок, засаженный хилой лозой с мелкими гроздьями и аппетитными улитками. Компактные кущи охраняла высокая ограда с кассой. За небольшую мзду нам достался экскурсовод.
- При герцоге Якобе, - заливался он, - наше вино экспортировалось в Европу, где оно славилось своей крепостью.
Я намекнул на дегустацию, но напрасно.
- В год, - прозвучал сухой ответ, - всего 200 бутылок для державных мероприятий. Президентские банкеты - раз, велопробег «Сумасшедший виноградарь» - два…
- Но вы-то пробовали?
- Лучше не спрашивайте. Зато оно вошло в Книгу Гиннесса - как самое северное. Никто не знает, где виноград родился, но умирает он на другом склоне этого холма.
«Трудным, - справедливо писал Гораций, - делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь».
Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Не удивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского. Он тоже читал классиков по-русски и до сих пор не отдал одолженный томик Проперция.
Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной - как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия - неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в «Молодой гвардии», как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться даже у Человека в футляре. Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму.
- Лишь теперь, - признался Виктор Некрасов, посмотрев его, - я узнал, на что способна тоталитарная власть.
Сталина, надо понимать, ему не хватило.
Интересно, что Рим и впрямь веками стимулирует сексуальную фантазию наиболее просвещенной части человечества. Похоже, мы не способны себе представить, на что, кроме разврата, годится абсолютная власть. Что напоминает русскую сказку:
- Живу, как царь, кто ни пройдет - в морду.
Устроившись на прокрустовом ложе подросткового воображения, римская история растянулась между непомерными доблестями и беспредельными пороками. Читая о последних у Светония, я, наконец, смог употребить вымученные знания, чтобы перевести с помощью большого (а не скромного, студенческого) словаря отрывок, застенчиво оставленный русскими издателями на латыни. Так я узнал, как называлось то, что у нас пишут на заборах: мentula!
Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это - язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на форуме, памятники изъясняются с римской краткостью. На одном, одетом в консульские доспехи, написано просто - «Суворову». Это и есть латынь с ее умением строить предложение из косвенных падежей.
Лишь под напором отчаяния, как это случалось у Сенеки и Беккета, синтаксис разваливается на равно важные и никому ничем не обязанные фрагменты речи. И тогда нам слышен голос не родины, а души. Ей, уставшей от насилия порядка, дает высказаться поток сознания, в том числе - скифского:
Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый - Михаил Леонович.
«Главная строка, - писал он, - всегда первая: ода - не басня: морали не будет».
«Стихи Горация, - понял я, - только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август».
С Аверинцевым, который больше любил Вергилия, мне довелось говорить по радио.
- В чем смысл империи? - спросил я его в год, памятный для Беловежской Пущи.
- В том, - ответил он мне 25-минутной лекцией, - что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты.
Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис.
Если Москва - Третий Рим, а Петербург - четвертый, то Вашингтон - пятый и Голливуд - шестой.
- Здесь, - сказал Менделеев, посетив Америку, - повторяют на новый манер старую римскую историю.
Убедив себя в этом сходстве еще на заре своей истории, Америка до сих пор за него держится. В Капитолии заседают сенаторы, в Вест-Пойнте преподают Полибия, в Белом доме портят весталок, и каждый доллар говорит на латыни: «Novus ordo seclorum».
«Новый порядок» вещей оказался пугающе старым, когда из декоративной параллели Рим стал историческим прототипом. Слишком хорошо зная прошлое своей предшественницы, Америка сейчас решает жгучий вопрос: в каком веке Римской империи она живет - серебряном втором или железном третьем?
При этом в глубине души Америка, что бы ни думали ее враги, друзья и соперники, никогда не хотела ни римской судьбы, ни ее славы. То-то подсознание страны - Голливуд - постоянно отпихивает роль Рима, которую и сегодня Америке навязывают обстоятельства.
Если политический ритуал Америки настоян на классических добродетелях, то ее искусство выросло из романтических соблазнов. Поэтому Голливуд опровергает то, что исповедует Вашингтон. В не выходящих из моды фильмах «сандалий и тоги» добро приходит с окраин римской ойкумены. Отождествляя себя на экране с неиспорченным дикарем, Америка играет роль новичка, не испорченного роскошью уже тогда Старого Света. Обычно это - гладиатор-христианин на раскаленной арене.
Но, спрашивается, кто же тогда Рим в этих пышных декорациях?
Тоже Америка. Она - сама себе раб и хозяин: оплот развращенной цивилизации и бастион чистосердечного варварства.
С ним, впрочем, после 11 сентября стало сложнее. Ощутив собственную хрупкость, цивилизация простила создавших ее «мертвых белых мужчин», многие из которых носили тоги. Об этом еще никто не говорит, но уже все знают: 11 сентября кончилось смутное время мультикультурализма.
- Это - не война цивилизаций, это - война за цивилизацию, - сказал Тони Блэр.
Террор разбудил давно уснувшую любовь к классике, которая постепенно вновь вползает в жизнь взамен еще недавно столь любимой (в том числе и мной) архаики. Сегодня заигравшаяся с первобытными стихиями цивилизация вспомнила, что, собственно, было до нее: темно, страшно, скисшее пиво.
Встретившись с варварским напором, мы забыли романтическую мечту о благородном дикаре. Его труп погребли руины «близнецов».
Рим нам стал примером потому, что его границы определены не пространством, а временем. Этим одна античность отличается от другой.
Римляне жили в исторически обозримых параметрах: 753-410. Зато Эллада - бездонна, а греки - кентавры. История эллинов началась в животном царстве. Об этом проговариваются химеры. Глядя на них, мы чувствуем, что рубеж между зверем и человеком размыт и homo sapiens - еще свежая новость.
Рим - другое дело. Как Америка, он помнит себя со дня рождения. Еще важнее, что мы точно знаем, как и когда он умер. Греков, скажем, сколько угодно. Один, скорняк, даже живет в соседнем доме. А вот римлян больше нет - и не будет.
- Я выбрал профессию, - сказал на склоне лет тот же Гаспаров, - которая оказалась короче жизни.
Сперва меня удивило, что даже Рима ему было мало. Потом я понял, что имелось в виду. Рим обозрим и закончен. Каждый отличник может прочесть все (все!), что от римлян осталось, а до нас дошло.
Изучив его прошлое глубже своего, мы увидели в Риме Ветхий Завет Запада: перечень мудрых законов, которые не спасли от роковых ошибок. Чтобы исправить их, понадобился Новый Завет с историей, но и она может завершиться не лучше предыдущей. Рим позволил нам включить в свое историческое сознание опыт смерти.
- Все уже было, - твердим мы, и память о прошлом рождении превращает в реликвию любой пустяк из римских древностей.
Мне эта интимная метафизика истории позволила собрать себе частный Рим и превратить его в сверстника. Сперва - диссидентская риторика республиканского Рима, потом - зависть к триумфам Рима имперского, наконец - перспектива безвыходного будущего. Надежд на него не больше, чем было у Рима. Если, конечно, не поверить, как он, в благую весть, пришедшую с Востока.
Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись, наконец, с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви.
В день первого свидания меня сопровождал не Тацит, а Феллини. Смеркалось. Идя по городу, я перемещался из дневного «Рима» в вечернюю «Сладкую жизнь», надеясь добраться до «Сатирикона». Выйдя за городские пределы, миновав гетер, встречавших грузовики, я шагал в беззвездной тьме. Теперь я ничего не видел, но все помнил. От окружающего осталось только название: «Аппиева дорога». Я шел по ней, не беспокоясь о возвращении. Кто же не знает, что все дороги ведут в Рим?
Специально для «Новой»
Александр Генис