V. Подражание Хлебникову (Гастев, Глазков и другие)

За восхищенными подражаниями нумерологическому проекту Хлебникова далеко ходить не надо. Они легко обнаруживаются в литературе направлений, объявлявших себя наследниками футуризма или же боровшихся за то, чтобы занять футуристское место под солнцем. Такова, например, утопия техницированного социалистического мира пролеткультовца Алексея Гастева[335]. Зависимость Гастева от Хлебникова проницательно почувствовал их почитатель, критик В. О. Перцов, автор заметки «Современники (Гастев, Хлебников)» (п. 1927). Руководствуясь советским табелем о рангах, он представил отношения двух писателей не так, что слабый «младший» не смог придумать ничего лучшего, чем воспроизвести поэтику талантливого «старшего», а, напротив, что «младший» обошел «старшего», поскольку, в отличие от него, был идеологически подкован:

«[Н]амечая “контуры пролетарской культуры”, Гастев утверждал: “…Если футуристы выдвинули проблему “словотворчества”, то пролетариат неизбежно ее тоже выдвинет, но самое слово он будет реформировать не грамматически, а он рискнет, так сказать, на технизацию слова” (…1919…). С этим багажом своих художественных связей он не расстался и много лет спустя… Исследуя методы организации словесного материала, он вспоминал Хлебникова: “Такой гений слова, как Велемир Хлебников, свои поэтические изыскания закончил… инженерией слова и математикой образа” (…1926…)…

В 1918/19 годах Гастев… числился за Пролеткультом. Там предлагали “взять” старую форму и “влить” в нее новое содержание. Это было очень далеко от того, что хотел делать Гастев… От Пролеткульта Гастев отделился легко и окопался на заводе, не связав себя положением профессионального литератора. В этот короткий промежуток времени, в 1919 году, когда он вновь вернулся к искусству, симпатии его окончательно определились. Его союз с футуристами хотя и не принял организационных форм (Гастев в этом отношении человек “дикий”), но уже стал постоянной платформой его выступлений.

Творчество Маяковского и Хлебникова произвело на него могучее впечатление. Если он искал характеристики художественной культуры пролетариата, то он обращался неминуемо к футуризму, чтобы, оттолкнувшись от него, обосновать свои предвидения.

Хлебников писал о Гастеве: “Это обломок рабочего пожара, взятого в его чистой сущности, это не ты и не он, а твердое “я” пожара рабочей свободы, это заводский гудок, протягивающий руку из пламени, чтобы снять венок с головы усталого Пушкина – чугунные листья, расплавленные в огненной руке”.

Литературные произведения, написанные Гастевым в послереволюционный период, созданы в атмосфере этих настроений…

В эпоху военного коммунизма был заготовлен гимн индустриализации, марш эпохи великих работ. Приближалась развязка… “Пачка ордеров” – последнее произведение Гастева, написанное им в 1921 году, ставило точку. В “технической инструкции”, сопровождавшей “ордера”, автор указывал: “идет грузное действие, и “пачка” дается слушателю, как либретто вещевых событий”.

Ордер 05.

Инженерьте обывателей.

Загнать им геометрию в шею.

Логарифмы им в жесты.

Опакостить их романтику.

Тонны негодования.

Нормализация слов от полюса к полюсу.

Фразы по десятиричной системе.

Котельное предприятие речей.

Уничтожить словесность.

Огортанить туннели…

… Этот бешеный залп повелительных наклонений был “формулой перехода”… к большому движению людей и вещей. Гастев выносил к этому моменту свой замысел института труда и сквозь огромное сопротивление времени прорвался к реальной работе по переделке рабочего человека» [Перцов 1927: 76–78].

Добавлю к сказанному Перцовым, что в той агитке, каковой является «Ордер 05», написанной в близкой Хлебникову прескриптивной манере, при помощи дискурса лингвистического (и не только лингвистического) насилия Гастев доводит до сознания обывателя геометрический минимум, которым тот должен руководствоваться при построении социализма и перековке себя в достойного представителя нового общества.

А вот другой пример подражания – шуточный экспромт «1612– 1812–2012» (1939) неофутуриста («небывалиста») Николая Глазкова:

Поляками Москва была оставлена,

И двести лет должно было пройти,

Чтоб армия бежала Бонапартова

По самому обратному пути!

Есть в этих цифрах что-то предсказамое,

А потому имею я в виду,

Что, может быть, случится то же самое

В 2012 году!

[Глазков 1989: 195].

Применив принцип, заявленный в эссе «Битвы 1915–1917 гг. Новое учение о войне», «Время – мера мира» (1914–1915, п. 1916), «Доски судьбы» и др., к двум войнам, которые России пришлось вести на своей территории с другими государствами, Глазков прогнозирует сходное событие в 2012 году[336]. При этом числовой дискурс неофутуриста основательно приправлен иронией, по адресу то ли своего неназванного предшественника, то ли, скорее всего, собственных упражнений в псевдо-нумерологической риторике.

В пользу второго предположения говорит то, что в других текстах Глазкова чувствуется пиетет по отношению к Хлебникову, ср. его поэму «Азия» (1940–1941, п. 1997):

Не растворяя двери в мир, / В миру своей фантазии / Был не от мира Велимир, / Великий гений Азии [Глазков 1997: 110] и т. д.,

или «В. Хлебникову» (1944):

Мой ежемесячный оклад / Лишь 235 копеек. // Смех невозможно запретить. / Засмейтесь, смехачи, засмейтесь: / Чтоб не работать, сам платить / Готов 500 копеек в месяц. // <…>/ Пусть неуместны здесь смешки, / Мой стих не сменится печалью. //Мне не хватает на харчи, / Но чтоб в глупца не превратиться, / Скажу: «Засмейтесь, смехачи!», / Как «Все-таки она вертится/» [Глазков 1984: 42–43][337].

Поэты-нефутуристы 1920-1940-х годов, особенно непервого ряда, также вводили в свои стихи нумерологическое письмо. Имя Хлебникова в этих стихотворных вещах, как правило, не произносилось. Тем не менее его влияние заметно. Оно – то в образности, то в сюжете, то в общей композиции.

Михаил Зенкевич в «Бухгалтерской балладе» (1922) развернул известный мотив отмеренности человеческого бытия в оригинальный сюжет-«страшилку»:

Входи осторожно и дверью не торкай,

Заглянув в приоткрытую будущим щелку…

В конторе за составленной из гробов конторкой

Кто-то лысый сидит, на счетах щелкая.

Но почему, как свинец расплавленный, тяжки

И четко отчетливы и звонки —

На проволоку насаженные костяшки,

Высохшие желтые позвонки?

Ни секунды неучитанной не теряя,

С платком, повязанным на скуле,

Разносит время по тройной бухгалтерии,

Главный бухгалтер смерти, – скелет.

Обмер я, взгляд его впадин встречая.

Он же сидит себе, как истукан,

И перед ним недопитый чая

С плавающими мухами стоит стакан.

Потом, как назойливому просителю, чинно

Проскрипел под челюстей хлопающих стук,

Запахивая, пропахнувший от нафталина,

С какого-то покойника снятый сюртук.

«Чего же хочешь от жизни еще ты,

Отравленный счастием кокаинист?

Все на костяшках отстукали счеты,

Баланс подбитый – верен и чист».

От книг и журналов ударило в трепет,

Хоть я и не понял в них ни черта, —

Статьи и параграфы, кредит и дебет,

Под нулями красная внизу черта.

Боже, как цифры точны и жестоки!

Этот ни за что не даст украсть:

Через всю страницу в последнем итоге

Прочерчен огромный черный крест.

Послушай, скелет! По счетной части

Помощником бухгалтера служил я сам.

Погоди, ростовщик! Заплачу я за счастье

Золотом стихов по всем векселям!

[Зенкевич 1994: 155–156].

В этом сюжете скелет, он же попивающий чай бухгалтер смерти, восходит к «Ошибке смерти» (1915, п. 1917). Прежде всего, в пьесе Хлебникова, как и в рассматриваемой балладе, создан особый локус, в котором царствует смерть. Речь идет о харчевне мертвецов, где барышня Смерть пирует с 12 умершими. Правда, пьет она не чай, но жидкость, которую и пристало пить смерти: кровь. Обратим также внимание, что в «Ошибке смерти» и «Бухгалтерской балладе» имеется линия героя, побеждающего смерть. Он входит в этот страшный локус и дерзким обращением (Хлебников) или же стихами (Зенкевич) разрушает царство смерти (Хлебников) или «покупает» себе дополнительное время для жизни (Зенкевич).

Более поздняя «Теорема» (1941) Зенкевича, будучи построенной вокруг тех же экзистенциальных проблем, что и «Бухгалтерская баллада», изображает существо, которое иначе как «барышней»-Жизнью не назовешь. В данном случае сюжет представляет собой школьный урок математики. Решая у доски некую теорему, Жизнь сводит воедино число рождений и смертей:

Жизнь часто кажется мне ученицей,

Школьницей, вызванной грозно к доске.

В правой руке ее мел крошится,

Тряпка зажата в левой руке.

В усердье растерянном и неумелом

Пытается что-то она доказать,

Стремительно пишет крошащимся мелом,

И тряпкой стирает, и пишет опять.

Напишет, сотрет, исправит… И все мы —

Как мелом написанные значки —

Встаем в вычислениях теоремы

На плоскости черной огромной доски.

И столько жестокостей и издевательств

Бессмысленно-плоских кому и зачем

Нужны для наглядности доказательств

Самой простейшей из теорем?

Ведь после мучительных вычислений

В итоге всегда остается одно:

Всегда неизменно число рождений

Числу смертей равно

[Зенкевич 1994: 256–257].

И. Л. Сельвинский в главе 2 «Путешествующая ворона» (1925) стихотворной повести «Записки поэта» делает ироническую заявку на статус революционера чисел, который в 1910-1920-х годах принадлежал, разумеется, Хлебникову:

<…> Но сон,

О кото?ром я хочу? рассказа?ть, был по-сво?ему про?ст

И, должно быть, являлся каждому: с логикой яви

Я ощутил, что дважды два – пять.

Тут же меня озарило, что вот, проснувшись,

Я произведу революцию в числах – увы:

Как только раскрылись ресницы – часы прозвенели,

Что дважды два четыре, а циферблат,

Скривив усы и шипя от ехидного хиха,

Смеялся латинским смехом: XI, XII. <…>

Когда я, проснувшись, сел – кровь отлила,

Механизм пришел в порядок, и дважды два

Оказалось четыре. Но тогда на той же Венере,

Где нет атмосферы, или давление реже,

Дважды два – какой-нибудь «икс»; значит – цифра

Вещь глубоко-относительная, и наука…

Да, собственно, – никакой науки и нет:

Основанная на неподвижной ошибке,

Каждая истина в ней усложненная ложь!

[Сельвинский 2004: 428].

Автобиографическая поэма Марка Тарловского «Пифагорова теорема» (28–29 ноября 1927) любопытна тем, что, будучи написанной к десятилетию Октябрьского переворота, лежит на скрещении хлебниковской и советской (гастевской) линий:

Я, правда, не был большевиком,

Но в детстве мглистом —

Я был отличным учеником

И медалистом.

От парты к парте, из класса в класс,

Как санки с горки,

Моя дорога текла, секлась

Витьем пятерки.

И эта цифра, как завиток,

Меня объехав,

Сопровождала сплошной поток

Моих успехов <…>

Упорно на? «пять» мой труд деля

В своем журнале,

Меня хвалили учителя

И в гору гнали.

И этот стройный и пряный ряд

Крутых пятерок

В моем сознаньи бродил, как яд,

И был мне дорог…

Но вот однажды, разинув рот,

Мы услыхали,

Что в Петербурге переворот,

Что «цепи пали»…

И мы, подростки и детвора,

Решили дружно, <…>

И мы, подростки и детвора,

Решили дружно, <…>

Что мы поддержим победу масс

Своим сословьем

И что уроки хотя бы раз

Не приготовим… <…>

И математик (хотя он слыл

За либерала)

Прибавил тоже: «ну, что за пыл?

Чего Вам мало?

В народном бунте – исчадье зла.

Бунт стынет скоро…

…Вот теорема, что к нам дошла

От Пифагора:

Троеугольник… CDEI

И три квадрата

Чтоб завтра помнить слова мои!

Adieu, ребята!»

О да, мы помним, но, как мужи,

Тверды и немы,

Мы забываем и чертежи,

И теоремы. <…>

Белее мела, синее дня,

И ща опоры,

Учитель медлит – и на меня

Возводит взоры:

И я приемлю святой позор,

Хотя в тетрадке,

В моей тетрадке – о, Пифагор! —

Урок в порядке…

Какая мука! Какой укол!

Рукой дрожащей

Любимцу школы выводят кол,

Кол! Настоящий!..

…С тех пор немало прошло годин.

Забудь же, школьник,

Про три квадрата и про один

Троеугольник! <…>

Проходит первый десяток лет,

И кол, наглея,

Нулем украшен, мне шлет привет

В день юбилея. <…>

Я умираю – земля, прощай! <…>

Вот я у двери в заветный рай

Социализма…

Но не апостол-идеалист

В ключи одетый, —

Мне Фридрих Энгельс выносит лист

Простой анкеты:

Я ставлю знаки моей руки <…>

И старый Карл, надев очки,

Его читает: <…>

«Тебя не помнят ни наш Париж,

Ни баррикада,

Ты нам не нужен – перегори ж

В подвале ада!»

Но вот, сощурясь, на Марксов глас

Выходит Ленин —

И молвит: «Карл, ведь он для нас

Благословенен!

Он тот, кто – помнишь? – почтил народ

Своим позором,

Чью единицу мы каждый год

Возносим хором…

Нас трое, Карл, и наш союз

Прямоугольный

Тремя боками выносит груз

Земли бездольной…

Единоборство квадратных сил,

Где третья – время,

Нам этот мальчик изобразил

На теореме…»

[Тарловский 2009: 50–55].

Хлебниковские элементы «Пифагоровой теоремы», от нерадивого школьника из «Мирасконца» до утопий советского времени, можно не комментировать: они легко узнаваемы. Проникла в поэму Тарловского и топика гремевшей в то время «Мистерии-Буфф» Владимира Маяковского, а именно: мотив загробного суда над советскими и несоветскими умершими.

Ярослав Смеляков в «Балладе о числах» (1931) тоже использовал хлебниковско-гастевское нумерологическое письмо, но уже для социалистической агитации: статистик переводит производственные рекорды в числа и таблицы, которые, в свою очередь, должны воодушевить читателя на дальнейшие трудовые подвиги. Кстати, человеческий фактор в стихотворении, если не считать статистика, отсутствует. Хлопок, овес, турбины, домна, паровоз, сады и пушнина добываются, строятся или функционируют как бы сами собой, в духе общефутуристской утопии техницированного будущего. Ср.:

Хлопок по Турксибу везет паровоз;

под Витебском вызрел короткий овес;

турбины гордятся числом киловатт.

И домна, накормленная рудой,

по плану удваивает удой.

Архангельский лес,

и донецкий уголь,

и кеты плеск,

и вес белуги —

все собрано в числа, вжато в бумагу.

Статистик сидит, вычисляя отвагу.

И сердце, и мысли, и пахнущий пот

в таблицы и числа переведет.

И лягут таблицы пшеницей и лугом,

границы пропаханы сакковским плугом.

Дороги таблиц кряхтят под стадами,

числа растут молодыми садами,

числа растут дорогою щетиной,

по зарослям цифр пробегает пушнина.

По карте земли, по дорогам и тропам

числа идут боевым агитпропом

[Смеляков 1979: 59].

Четверостишие Семена Кирсанова «О, Пушкин золотого леса, о, Тютчев грозового неба…» (1943–1944) возвращает нас к тому, с чего мы начали – Хлебникову числа:

О, Пушкин золотого леса, о, Тютчев грозового неба,

о, Лермонтов сосны и пальмы, Некрасов полевого хлеба,

о, Блок мечтания ночного, о, Пастернак вещей и века,

о, Хлебников числа и слова, о, Маяковский человека!

[Кирсанов 2006: 308]

Хлебников здесь поставлен в один ряд с лучшими русскими поэтами от Пушкина до Пастернака не просто так, а в развитие хлебниковского четверостишия «О, достоевскиймо бегущей тучи…» (1908–1909, п. 1912), построенному, но только более радикально, по тому же самому принципу – поэт и его сигнатурная образность, вводимые междометием о. Приведу его по советскому «Собранию произведений»:

О Достоевский – мо бегущей тучи!

О Пушкиноты млеющего полдня!

Ночь смотрится, как Тютчев,

Замерное безмерным полня

[ХлСП, 2: 89][338].