Человек недовольный: протест и терпение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Общепризнанная, подтвержденная множеством наблюдений и эмпирических исследований особенность массовой реакции на нескончаемую череду испытаний, лишений, тягот, которые приходится испытывать человеку в российском обществе на протяжении практически всей досоветской, советской и нынешней, постсоветской истории, – безусловное преобладание терпения над активным протестом, приспособления – над бунтом, пассивного недовольства – над борьбой за свои права.

Для сторонних наблюдателей (а также для подверженных соблазнам «революционных взрывов» или страхам перед ними) ощущение парадоксальности происходящего в современной России явно усиливается в обстановке, когда социальные настроения перестали быть молчаливыми, получили выход в политические институты, массмедиа, на «улицы». Чтобы преодолеть видимый парадокс, нужно определить те социальные условия и структуры, которые формируют и поддерживают такое сочетание (а точнее, взаимодействие) недовольства и терпения в обществе. Апелляции к отечественной традиции («всегда так было»), к особенностям национальной психологии («хотим малого, ждем худшего, терпим все» и т. п.) или к неэффективности современного социального недовольства («фонового») констатируют бесспорные факты, но не объясняют их. Объяснение же в рамках социологического исследования проблемы должно, по-видимому, учитывать те особенности социальных институтов и структур интересующего нас общества, которые обесценивают массовое недовольство, направляют его в русло пассивного терпения или в сторону поисков «внешнего» источника зла и т. п.

Традиционно советский человек характеризовался своими политическими (и литературно-художественными) воспитателями как абсолютно лояльный и доверяющий власти, довольный своим положением и уверенный в светлом будущем. Реальный массовый человек в те времена, конечно, не был существом абсолютно безмятежным, однако у него отсутствовали не только легитимные возможности выразить свое недовольство, но и условия для того, чтобы его осознать. Принудительное единодушие поддерживалось не только страхом наказания за малейшее отклонение от требований, но и – что даже важнее – самой ситуацией безальтернативности, отсутствия «точки опоры» для сравнения и оценки действий.

В связке современных ностальгических настроений и оценок содержится и представление о том, что «раньше» подобного нынешнему уровня массового недовольства не было. Такого типа и тем более так выраженного недовольства действительно не было и быть не могло. «Застойные» времена заслуживают своего наименования именно из-за того, что будущее не отличалось от прошлого («своего» прошлого, поскольку «чужое» оставалось за пределами массового восприятия). Сегодня такие различия ощутимы, сравнения как бы автоматически заданы, результаты их часто печальны. От 2/3 до 3/4 российского населения считают, что живут хуже, чем раньше, значительно хуже, чем рассчитывали, и – сверх того – хуже, чем большинство окружающих людей. Последнее представление («хуже других») показывает, сколь велика доля субъективных установок – в данном случае установок на «сравнительное самоунижение» – в оценках людьми собственного положения.

Особая и чрезвычайно важная (практически и теоретически) проблема – способ выражения общественного недовольства. «Гласность» первых лет перестройки вынесла наружу различные его тенденции – и тут же обнаружилось отсутствие адекватного социального и политического языка, способного их выразить, и адекватных структур, в которых этот язык мог бы работать (программ, партий, элит). Отсюда преобладание «настроенческого», эмоционального протеста, который довольно быстро стал вырождаться и укладываться в традиционные формы «советского» патернализма и патриотизма.

Механизм социально-политической мобилизации (и такие его индикаторы, как условно-«единодушная» поддержка символов и действий власти), сформированный ранее, сохранял свое значение и в годы расцвета перестроечных надежд. Понадобилась политическая поляризация 1993 г., чтобы хаос и тяготы реформ превратились в базу устойчивого и все более широкого социального недовольства. Стоит подчеркнуть, что такое массовое настроение не возникло ни после первых вспышек забастовочной борьбы в 1989 г., ни после пустых полок и кошельков 1992 г. Демонстративная поддержка реформ оставалась преобладающей, да и Е. Гайдар находился на вершине общественного доверия после своего ухода из правительства в конце 1992 г. (кстати, это хороший довод против упрощенно-потребительской трактовки современного социального протеста!).

Легитимация консервативной социально-политической оппозиции (в массовом сознании) сыграла огромную роль в преодолении структур и традиций мобилизационного общества. Монолитное принудительное единство – как это ни кажется парадоксальным на первый взгляд – было разрушено усилиями сторонников «монолитной» модели общества. Вместе с тем как бы попутно получило право на существование само общественное недовольство, причем самой разной направленности (скажем, одни недовольны быстротой перемен, другие – их медлительностью, третьи – самими переменами). Вопрос, однако, в том, кто и как артикулирует (а тем самым и организует) общественное недовольство.

Как показывает время, никакие социальные структуры, институты и механизмы, разрушавшиеся или обесцененные переменами 80 – 90-х гг., не были разрушены «до основания». Это относится и к механизму массовой социально-политической мобилизации. В усеченном и ограниченном виде (на ограниченный период, в ограниченной сфере, для части населения и т. д.) мобилизационные механизмы могут включаться и в расколотом, недовольном обществе.

Прежде всего следует отметить особенности таких поведенческих категорий, как почти универсальное («диффузное») недовольство, массовые настроения (направленного) протеста и организованная борьба за достижение определенных общественных целей. Недовольство, как будто направленное «на все» – от собственного положения до положения страны и политики ее руководителей и пр., – в то же время практически не направлено никуда: это некое довольно устойчивое состояние общественного мнения, некий общий фон для всех его параметров и колебаний. На таком фоне происходят и всплески одобрения действий отдельных политических лидеров, и вспышки острого общественного недовольства (возможно, теми же лидерами), которые потом переходят в форму хронического, «фонового» недовольства, расходятся по каналам «мобилизованной» агрессивности и дополняющих ее страхов и т. д. Если перефразировать известную ироническую формулировку 70-х гг. («все недовольны, но все голосуют “за”»), можно сказать, что сейчас все недовольны, все «против», но голосуют по-разному, а терпят все.

Впрочем, в подавляющем большинстве случаев недовольство населения направлено на социальные и политические институты, на должностных лиц. Собственное же положение оценивается более спокойно. По данным сводного мониторинга 1994–1999 гг., своим положением в обществе удовлетворены («вполне» и «скорее») 52 % против 34 % «вполне» и «скорее» неудовлетворенных. Однако материальным положением своей семьи удовлетворены только 16 % против 82 % неудовлетворенных. «Своей жизнью в целом» удовлетворены 45 % против 48 %.

Является ли настроение «всеобщего» недовольства сугубо современной характеристикой общественного состояния России? Или его можно отнести к каким-то исторически закрепленным особенностям национальной психологии, российского народного характера или чего-то в этом роде? Если оставаться в пределах возможностей социологического понимания исторических феноменов, правомерно допустить, что настроения всеобщего и диффузного недовольства – непременный продукт всякой «эпохи перемен», когда традиционные рамки существования подорваны, а новые ориентации не ясны, средства для их реализации отсутствуют, иллюзии разрушаются и т. д. Для различных слоев российского общества (а затем и для всех его групп) такие сдвиги происходят на протяжении последних двух-трех сотен лет.

Правомерно выделить три основных параметра направления трансформации современного общественного недовольства в определенные активные действия: «экономическое», «политическое» и «национальное». (Некоторая условность такого разделения будет рассмотрена позже.)

Готовность протестовать «против экономической политики и падения уровня жизни» отмечается в исследованиях чаще всего. По сводному мониторингу 1994–1999 гг., за этот период в среднем 27 % считали возможными массовые выступления в своем городе или сельском районе «против роста цен и падения уровня жизни», 56 % считали такие выступления маловероятными, 17 % затруднялись ответить. В среднем за указанный период 23 % опрошенных (против 60 %) утверждали, что могли бы принять участие в таких выступлениях.

Данные опросов показывают, что из года в год снижается «запас терпения», однако даже заявленный потенциал протеста изменяется довольно мало. После пиковых значений, явно связанных с переживанием финансово-экономического обвала августа 1998 г., показатели экономического недовольства постепенно возвращаются к докризисному состоянию. Причем есть существенная разница между заявленными намерениями опрошенных участвовать в акциях протеста и реальным участием в них: оно всегда было значительно меньше заявленного. Так, накануне шумно готовившейся всероссийской акции протеста 7 октября 1998 г. около 10 % заявляли о готовности участвовать в забастовках и временных приостановках работы. На деле (по опросным данным) участвовало в таких действиях не более 3 %.

Отметим некоторые особенности протеста, который отнесен к экономической сфере. Во-первых, чаще всего он направлен не против конкретных владельцев и конкретных экономических условий производства на данном предприятии, в данной отрасли, а против «власти» и ее «экономической политики». Во-вторых, эти претензии, как бы демонстративно они ни выражались (марши «пустых кастрюль» в начале реформ или шахтерские пикеты у здания правительства в 1998 г.), по смыслу своему не выходят за рамки прошения, посланного к властным структурам. И в-третьих – что, пожалуй, наиболее важно отметить, – выдвигаемые требования, за немногими исключениями, направлены не на повышение уровня оплаты или улучшение условий труда (что характерно для западных стран), а всего лишь на выполнение старых обязательств – в основном по своевременности оплаты труда.

Если в классической традиции либеральной (да и марксистской) мысли рабочее движение со своими экономическими требованиями считалось одним из факторов технического и социального прогресса, то в нашей реальности такого просто не наблюдается: с помощью массовых выступлений защищают себя «старые» – советские, патерналистски-распределительные – структуры хозяйства. Значительная часть экономических протестов – это борьба за «образ прошлого». При отсутствии способов и организационных средств реальной борьбы за расширение своих прав и улучшение условий массовый протест неизбежно укладывается в наиболее привычные (отнюдь не «стихийные», как считалось когда-то) формы. Сказанное подтверждают и приобретшие в последние годы шумную известность акции захвата предприятий, которые совершались руками профсоюза, стачкома в интересах старых владельцев или администраторов.

Что касается протеста против политических институтов, то он носит преимущественно консервативный и популистский характер – это настроенческий, воображаемый бунт с позиций прошлого, организатором которого выступают люди старой элиты.

Предпринятая М. Горбачевым попытка реформировать партийно-советскую систему запоздала на 30–50 лет, а потому и привела к неожиданному обвалу всей конструкции. По своему складу и составу советская «партия власти» оказалась неспособной стать «партией прогресса», но и никакая иная структура для исполнения этой функции не была пригодна. В итоге «партия власти» вынуждена – в интересах самосохранения – продолжать «линию» (точнее, просто инерцию) реформ, лишенных программы и содержания.

Инициаторы реформ не были способны ни собрать в какую-то силу новую просвещенную и реформистскую элиту, ни убедить массового человека в том, что состояние, именуемое (слишком торжественно и малопонятно) реформами, может быть полезно и выгодно ему. В качестве единственной опоры им пришлось использовать ненадежные институты и рычаги существующей президентской власти, а тем самым оказаться заложниками этих институтов. Результат – дискредитация демократических сил и превращение их в маргиналов политической сцены.

Параллельно произошли существенные изменения в позициях консервативной (коммунистической) оппозиции. Имея довольно крупный и стабильный электорат, КПРФ фактически претендует не на власть, но лишь на позицию «группы давления» на нее и неизменно поддерживает власть во всех принципиальных ситуациях – в утверждении премьер-министров, принятии бюджетов, кавказской политике и пр. Искусственно раздутое противостояние «правых» и «левых» 1995–1996 гг. утрачивает смысл и превращается к 1999 г. в «борьбу за центр» политического поля. Причем, как приходилось отмечать ранее, «центральной» считается всего лишь позиция отмежевания от «крайностей». В этой ситуации характерную эволюцию претерпевает популизм как политика завоевания массовой поддержки, которая используется практически всеми политическими течениями (за исключением демократически-элитарного).

На таком фоне эволюционируют настроения и акции политического протеста конца 90-х гг. Массовое эмоциональное недовольство, направленное против партийно-советской системы в 1989–1990 гг., после 1993–1994 гг. уступает место не менее эмоциональному и значительно более массовому разочарованию в демократических силах и реформах. Но последовавшая за этим довольно широкая поддержка «левой» оппозиции не находит практического выхода и шаг за шагом превращается в надежды на поддержание современного status quo, именуемого «центризмом».

Представленная ситуация обессиленных и исчерпывающих себя конфликтов и протестов, приводящих к вынужденным компромиссам, могла бы найти свое продолжение до самих выборов в Думу 1999 г. или даже позже, если бы над этими выборами и всей политической жизнью страны не нависала необходимость смены президента и фактически самого типа президентского режима в 2000 г. Связанная с этим «большая» политическая интрига по своему значению несравнима с перипетиями межпартийной конкуренции предвыборных месяцев. Отсюда и выдвижение фигуры В. Путина как сильного премьера с президентским прицелом, опирающегося не на возможный баланс политических и парламентских сил, а непосредственно на массовую национальную мобилизацию. Последний термин заслуживает особого рассмотрения.

Самая напряженная у нас зона недовольства, протестов и открытых, в том числе силовых, конфликтов – национально-государственная. Именно на этом поле потерпела решающее поражение вся советская партийно-государственная машина в 1988–1991 гг. (Существует определенная, хотя и неполная историческая аналогия с крушением на подобном же поле российской монархии.) Термин «национальный» в данном контексте, естественно, имеет смысл национально-государственного, а не этнического или межэтнического. Фактор общенациональной интеграции – как политической и экономической, так и моральной сплоченности (в терминологии Э. Дюркгейма), – важный для существования любого государства, неизменно становился болезненно важным в ситуациях кризиса государственных образований имперского типа. О национальном комплексе в указанном смысле – или комплексе национально-государственной идентификации – можно говорить как о некоторой системе взаимосвязанных ценностей и установок, ожиданий и символов, поведенческих и эмоциональных стандартов, которые разделяются «всеми», то есть достаточно большой частью населения, принадлежащего к разным социально-статусным, политическим и прочим группам.

Исследования подтверждают, что комплекс национальной идентификации может поддерживаться как «внутренними» (общность жизни, хозяйства, отсылки к «своей» истории и традиционным символам), так и «внешними» (отмежевание, противопоставление по отношению к «чужим») факторами. Причем в ситуации слабости внутренних связей – нечто подобное приходится переживать сейчас российскому обществу – возрастает и даже гипертрофируется роль второго из названных, то есть «внешнего» самоутверждения. Перевод национального комплекса в возбужденное, «активированное» состояние сейчас практически невозможен без апелляции к внешней угрозе и инкарнации внешнего врага. Обращение к этому испытанному историей средству происходит с двух сторон – как «сверху», со стороны властных структур, так и «снизу», со стороны массового сознания.

Судя по всем данным, действенным оказался примитивный, но сильный фактор – страх перед вездесущими и неуловимыми (как представляется) террористами. Обычный человеческий массовый страх за собственную жизнь, за личную безопасность, жилище, имущество. Очевидно при этом, что в одной связке с терроризирующим страхом оказались такие давние, как бы заранее приготовленные компоненты негативной мобилизации общественного мнения, как отрицание «западного вмешательства» и стыд за получение «западной помощи», возмущение «засильем кавказцев» на столичных рынках и т. д. И, разумеется, универсальное – не только военной элите присущее – стремление вытеснить из исторической памяти переживание военно-политического поражения 1996 г.

Думаю, в данной связи уместно вспомнить и ситуацию совсем иного плана и значения – отношение к проблеме «перемещенных» (то есть присвоенных в качестве военных трофеев) художественных ценностей. Несмотря на довольно упорное противодействие правительственных структур, связанных определенными международными нормами и обязательствами, и в общественном мнении, и в обеих палатах российского парламента безоговорочно возобладала простая и вечная концепция отмщения за нанесенную обиду («око за око», «кража за кражу», «десять за одного» и т. д.). Отзвуки давней конфронтации предметно доказали, насколько далеким от цивилизованных стандартов готово быть российское общественное мнение, даже когда мобилизующим его фактором служит только направленная историческая память.

На старте второй чеченской войны «механизм отмщения» был запущен – притом чрезвычайно успешно – уже с использованием всей мощи государственных структур и массмедиа. Простой, умело (или случайно – не столь важно в принципе) направленный страх оказался более сильным возбудителем, мобилизующим общественное мнение, чем все вызовы имперского комплекса или государственного сознания.

Основную роль во всякой ситуации негативной мобилизации общественного мнения играет «комплекс врага», от которого когда-то безуспешно пытались чисто словесно избавиться инициаторы перестройки. Этот комплекс обстоятельно разработан и испытан в ходе формирования «человека советского», черты которого не утратили своего значения и по сей день. С врагом можно поступать «вражески», не стесняясь никакими рамками законности или гуманности. Подозрение может приравниваться к приговору, исполнение наказания – предшествовать суду и следствию, массовое устрашение – заменять поиски конкретных виновников и т. д.

Вся эта атрибутика политической мифологии многократно описана и обличена, однако она не может выйти из употребления, пока общество (именно общество и общественное мнение, а не только официально-воинственная пропаганда) нуждается в комплексе врага, бережно его хранит и активно использует. Прежде всего – для самоопределения, для того, чтобы носителем вины непременно оказывался некто чужой и враждебный.

В процессах социально-политической мобилизации осени 1999 г. примечательна трансформация первоначального (относящегося к 1994–1995 гг.) «демократического» протеста против тогдашних военных акций в Чечне в практически безоговорочную поддержку значительно более жесткого курса. Поскольку здесь речь идет не о массовой реакции, а о поведении весьма квалифицированной политически элиты, то в мотивационном ряду на первый план выступают, видимо, не упомянутые выше пароксизмы «простого страха», а более сложные факторы политических расчетов и зависимостей. Это серьезно влияет на всю картину оценки общественным мнением происходящих событий: лишенный артикуляции слабый антивоенный протест превращается в неслышимый. Причем в данном случае нынешний «приговор» общественного мнения имеет обратную силу, то есть задним числом оправдывает те акции пятилетней давности, которые еще недавно оценивались как трагически ошибочные или просто преступные.

Итак, принципиальная слабость всех форм и направлений протестных акций, которые можно наблюдать в российском обществе, определяется не какими-то случайными, ситуативными моментами, а таким их качеством, как слабая структурированность общества. Ни общественные потрясения, ни околополитические страсти и интриги последних лет не привели к формированию устойчивых политических разделений, не зависимых от вертикали власти элитарных структур, суверенности человека по отношению к власти. Сама возможность моментальной социальной мобилизации («негативной» мобилизации), которую продемонстрировало общество осенью 1999 г. – убедительное подтверждение того, что оно недалеко ушло от образцов механической «монолитности», которая поддерживала абсолютную власть и позволяла безоглядно собой манипулировать. Никакой общественный протест не может быть эффективным, если он не артикулирован, не опирается на определенную структуру сформировавшихся общественных интересов, групп, институтов. И пока эта ситуация не изменится принципиально, социальный протест будет укреплять ресурсы социального терпения.