ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ: ВАКАНСИЯ ПОЭТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Переломившая жизнь страны русская революция оказалась рубежом для всех ее граждан. Вопрос «принимать или не принимать?» встал перед всеми, но особенно остро – перед интеллигентами, людьми культуры, писателями, которые не могли промолчать, но неизбежно должны были выявить свое отношение в творчестве, в слове. Пастернак принял революцию, тоже, как Блок или Маяковский, услышал ее музыку. Но свойства характера и обстоятельства (юношеская травма избавила его от необходимости военной службы во время мировой войны и революции) сделали его не участником, а заинтересованным свидетелем, наблюдателем событий.

В конце 1917 года Пастернак возвращается в Москву с пермского завода, где два года проработал конторщиком, и переживает в городе все «прелести» послереволюционной разрухи. «Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева < 29-томную «Историю России с древнейших времен» историка С. М. Соловьева> – „потому что в доме совсем нет хлеба“. – „А сколько у Вас выходит хлеба в день?“ – „5 фунтов“. – „А у меня 3“. – „Пишете?“ – „Да (или нет, не важно)“. – „Прощайте“. – „Прощайте”», – вспоминала только что уехавшая за границу М. И. Цветаева встречу с Пастернаком в письме к нему (29 июня 1922 г.). И потом словно подводила итог, давала конспект этой встречи: «Книги. – Хлеб. – Человек».

В лихие времена человеку помнятся, его радуют и спасают самые простые вещи: книги, хлеб, другой человек. В отличие, например, от Блока Пастернак переживает бытовые трудности легко, с весельем и отвагой: он моложе на десятилетие, он слышит новую музыку, которую уже не воспринимает автор «Двенадцати». «А ужасная зима была здесь в Москве, – рассказывает он одному из знакомых о зиме 1920 года. – Открылась она так. Жильцов из нижней квартиры погнал Изобразительный отдел вон; нас, в уваженье к отцу и ко мне, пощадили, выселять не стали. Вот мы и уступили им полквартиры, уплотнились. Очень, очень рано, неожиданно рано выпал снег, в начале октября зима установилась полная. Я словно переродился и пошел дрова воровать у Ч. К. по соседству. Так постепенно сажень натаскал. И еще кое-что в том же духе. – Видите, вот и я – советский стал. Я к таким ужасам готовился, что год мне, против ожиданий, показался сносным и даже счастливым – он протек „еще на земле“, вот в чем счастье» (Д. И. Петровскому, 6 апреля 1920 г.).

В следующем году отец Пастернака вместе с женой и двумя дочерьми получил разрешение на командировку в Германию. В Россию он больше не вернулся. Пастернак после уплотнения на много лет остался жильцом единственной комнаты в отцовской квартире, бывшей когда-то мастерской.

В 1922 году он и сам получает разрешение на поездку за границу, вновь посещает Марбург, переиздает в Берлине вышедшую сначала в Москве книгу «Сестра моя – жизнь». В обзоре мэтра символизма В. Я. Брюсова он вместе с Маяковским упоминается в числе поэтов-футуристов, значение которых выходит далеко за пределы одной школы: «Стихи Пастернака удостоились чести, не выпадавшей стихотворным произведениям (исключая те, что запрещались царской цензурой) приблизительно с эпохи Пушкина: они распространялись в списках. Молодые поэты знали наизусть стихи Пастернака, еще нигде не появившиеся в печати, и ему подражали полнее, чем Маяковскому, потому что пытались схватить самую сущность его поэзии. Стихи Б. Пастернака сразу производят впечатление чего-то свежего, еще небывалого: у него всегда своеобразный подход к теме, умение все видеть по-своему» («Вчера, сегодня и завтра русской поэзии», 1922).

В это же время Пастернак пишет стихотворение (первоначальное его заглавие – «Поэты»), в котором создает образ маленькой группы, горстки единомышленников, несущихся куда-то в неизвестное будущее по бушующей стране:

Нас мало. Нас, может быть, трое

Донецких, горючих и адских

Под серой бегущей корою

Дождей, облаков и солдатских

Советов, стихов и дискуссий

О транспорте и об искусстве.

Мы были людьми. Мы эпохи.

Нас сбило и мчит в караване,

Как тундру, под тендера вздохи

И поршней и шпал порыванье.

Слетимся, ворвемся и тронем,

Закружимся вихрем вороньим

И – мимо! Вы поздно поймете.

Так, утром ударивши в ворох

Соломы, – с момент на намете —

След ветра живет в разговорах

Идущего бурно собранья

Деревьев над кровельной дранью.

(«Нас мало. Нас, может быть, трое…», 1921)

Множество конкретных деталей, природных и исторических, объединены в три строфы-периода, ритмически все более быстрые, динамичные. Увенчивается это лихорадочное движение образом-кентавром, объединяющим вечную природу и революционную историю: бурное собрание деревьев над крышей деревенского дома.

Под загадочной птицей-тройкой Пастернак подразумевал Маяковского, себя, и H. Н. Асеева. Но через несколько лет он изменил или расширил состав группы, послав М. И. Цветаевой книгу «Темы и вариации» (1923), в которую было включено это стихотворение, с надписью: «Несравненному поэту Марине Цветаевой, „донецкой, горючей и адской…”».

В 1931 году стихотворение, обращенное к Б. Пильняку, Пастернак заканчивает сразу всем запомнившимся афоризмом:

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

Его объяснение предложил сам поэт: «Смысл строчки „Она опасна, если не пустаи – она опасна, когда не пустует (когда занята)».

Опасность поэтической вакансии, вероятно, можно понимать двояко. Поэт опасен для власти: он может истину с улыбкой говорить, как царям, так и генеральным секретарям. Но эта истина, выраженная в слове, может быть опасна уже для него самого, что подтвердили судьбы современников Пастернака.

Сразу после смерти Маяковского вакансию первого поэта советской эпохи пытаются передать именно Пастернаку. На Первом съезде советских писателей (1934) его высоко оценивает в «установочном» докладе Н. И. Бухарин, он сидит в президиуме рядом с М. Горьким и тоже произносит речь. На антифашистский конгресс в Париже (1935) его посылают по просьбе зарубежных писателей и по правительственному указанию: Пастернак и И. Э. Бабель были самыми известными в Европе писателями СССР.

С одной стороны, поэт тяготится подобной жизнью: «Я человек несвободный, нештатский. Я – частица государства, солдат немногочисленной армии…» – признается он живущей за границей знакомой (Р. Н. Ломоносовой, 7 июня 1926 г.). С другой – как честно выполняющий свой долг солдат, он принимает социальный заказ, но по-иному, чем Маяковский, всегда наполняя его глубоко индивидуальным, личным содержанием.

Во второй половине 1920-х годов Пастернак сочиняет две поэмы на исторические сюжеты, приуроченные к десятилетию Октябрьской революции: «Девятьсот пятый год» (1926) и «Лейтенант Шмидт» (1927). Лирическим центром первой оказываются главы «Отцы» и «Детство»: «Повесть наших отцов, / Точно повесть / Из века Стюартов, / Отдаленней, чем Пушкин, / И видится / Точно во сне». (В этой поэме Пастернак и сравнил клубы дыма с Лаокооном: именно сравнение, а не тема так понравилось и запомнилось А. А. Ахматовой.)

Описание моря в главе «Морской мятеж» оказалось настолько мощным, что заслонило картину московского вооруженного восстания в главе «Москва в декабре».

Приедается все,

Лишь тебе не дано примелькаться.

Дни проходят,

И годы проходят

И тысячи, тысячи лет.

В белой рьяности волн,

Прячась

В белую пряность акаций,

Может, ты-то их,

Море,

И сводишь, и сводишь на нет.

Ты на куче сетей.

Ты курлычешь,

Как ключ, балагуря,

И, как прядь за ушком,

Чуть щекочет струя за кормой.

Ты в гостях у детей.

Но какою неслыханной бурей

Отзываешься ты,

Когда даль тебя кличет домой!

Это – один из лучших морских пейзажей в русской поэзии.

Во второй поэме образ идеального героя, борца и правдолюбца Шмидта, оказался не столько объективным изображением, сколько маской лирического героя, самого Пастернака.

В поэме «Высокая болезнь» (1924, 1928) Пастернак, как и Маяковский, обращается к образу Ленина, но рисует его портрет не в монументально-плакатной манере Маяковского, а в человеческом измерении, в потоке больших и малых подробностей психологической противоречивости и загадочности. Это изображение опиралось на личные впечатления: в декабре 1921 года Пастернак присутствовал на IX съезде Советов, где Ленин выступал с докладом. В январе 1924 года Пастернак вместе с Мандельштамом в похоронной очереди прошел мимо ленинского гроба.

Чем мне закончить мой отрывок?

Я помню, говорок его

Пронзил мне искрами загривок,

Как шорох молньи шаровой.

Все встали с мест, глазами втуне

Обшаривая крайний стол,

Как вдруг он вырос на трибуне

И вырос раньше, чем вошел.

Он проскользнул неуследимо

Сквозь строй препятствий и подмог,

Как этот, в комнату без дыма

Грозы влетающий комок.

<…>

Он был как выпад на рапире.

Гонясь за высказанным вслед,

Он гнул свое, пиджак топыря

И пяля передки штиблет.

Слова могли быть о мазуте,

Но корпуса его изгиб

Дышал полетом голой сути,

Прорвавшей глупый слой лузги.

И эта голая картавость

Отчитывалась вслух во всем,

Что кровью былей начерталось:

Он был их звуковым лицом.

Столетий завистью завистлив,

Ревнив их ревностью одной,

Он управлял теченьем мыслей

И только потому страной.

Заканчивается «Высокая болезнь» предсказанием-пророчеством, которое уже в то время звучало несовременно:

Я думал о происхожденьи

Века связующих тягот.

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход.

«Гнет» в тридцатые годы резко усиливается. Завершение больших замыслов, смерть Маяковского, которую Пастернак пережил очень тяжело, совпали с новой, сталинской, революцией, взорвавшей едва устоявшуюся жизнь СССР. «В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей – стали ездить по колхозам, собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу, – вспоминал Пастернак через много лет. – То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать» (3. А. Масленникова «Портрет Бориса Пастернака», 17 августа 1958 г.).

Пастернак постепенно перестает жить «заодно с правопорядком». В 1936 году в стихотворении «Художник» он еще вспомнит о Сталине: «За древней каменной стеной / Живет не человек – деянье: / Поступок ростом в шар земной». Но назовет это последней попыткой «жить думами времени и ему в тон». По словам самого поэта, «единение с временем перешло в сопротивление ему». Из спутника, сочувствующего новой власти, Пастернак все больше осознает себя голосом своего уходящего поколения, защитником старой русской интеллигенции.

Мы были музыкой во льду.

Я говорю про всю среду,

С которой я имел в виду

Сойти со сцены, и сойду.

Здесь места нет стыду.

Я не рожден, чтоб три раза

Смотреть по-разному в глаза.

Еще двусмысленней, чем песнь,

Тупое слово «враг».

(«Высокая болезнь»)

В тридцатые годы, времена, когда идут многочисленные аресты, повсеместно отрекаются от родных, писатели сочиняют письма, осуждающие «врагов народа» и одобряющие репрессии, Пастернак хлопочет за арестованных родственников А. А. Ахматовой, за Мандельштама. После отказа подписать одно коллективное письмо-осуждение он сам ожидает ареста. Но ему повезло. Согласно легенде, Сталин приказал оставить в покое этого «небожителя».

В 1936 году Пастернак поселился на даче в писательском поселке Переделкино. В это время он много занимается переводами, потому что его оригинальные произведения почти перестают публиковать. Благодаря Пастернаку по-русски заговорили многие герои Шекспира, гётевские Фауст и Мефистофель.

В конце войны, в ожидании великой победы и надежд на лучшее будущее страны после пережитых трагедий, Пастернак начинает работу над прозаическим произведением, которое рассматривает как итог творческого пути, книгу жизни.