Глава 4 Разделы Польши и возрождение исторической памяти в России XVIII века[427]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Как странна наша участь.

Русский силился сделать из нас немцев;

немка хотела переделать нас в русских»

князь П. А. Вяземский

1

В 1793 г. после второго раздела Польши в России была отлита медаль в память об этом событии. На ее лицевой стороне изображена императрица Екатерина II, а на реверсе – двуглавый орел, держащий в каждой лапе по карте присоединенных территорий. На одной из них дата первого раздела Польши – 1772 г., на другой – второго, 1793 г. Орла венчает надпись: «Отторженная возвратах».

Очевидно, что эта медаль является материальным воплощением политического дискурса, в рамках которого было дано идеологическое обоснование разделов Польши: Россия вернула себе некогда отторгнутые от нее «исконные» русские земли. Однако, как и когда сложился этот дискурс? На какого рода исторических представлениях и знаниях он основывался? Был ли он частью не прерывавшейся традиции или возник заново и имел «рукотворное» происхождение? Наконец, какую роль он сыграл в судьбе Польши, если иметь в виду, что, как принято считать, российская внешняя политика XVIII века имела прежде всего рационалистическую основу и была направлена на сохранение баланса сил в центральной Европе?

Понятие «исконные русские земли» вызывает ассоциацию с другим устойчивым словосочетанием – «собирание русских земель», являющимся по сути одним из ключевых понятий традиционной схемы русской истории. Как правило, оно соседствует в исторической литературе со словосочетанием – «объединение русских земель вокруг Москвы» и используется преимущественно для обозначения политических процессов XIV–XVI вв., от Ивана Калиты до Ивана Грозного. При этом уже присоединение при Грозном Поволжья и Сибири очевидно выходит за рамки этого понятия и некоторыми современными исследователями интерпретируется как собирание земель Золотой Орды и начало формирования империи. Более того, некоторые современные историки считают, что и в целом процесс «собирания русских земель» в действительности был процессом собирания земель Золотой Орды, преемником которой стремилось стать Московское княжество. Так или иначе, в рамках традиционной историографической схемы понятие «собирание русских земель» имеет вполне определенные хронологические ограничения.

Однако в литературе встречается и более широкое использование этого понятия и именно в связи с разделами Польши. Так, уже Н. М. Карамзин, хотя и не упоминая само это словосочетание, в «Историческом похвальном слове Екатерине Второй» писал, что «монархиня взяла в Польше только древнее наше достояние».[428]Позднее в записке «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» он выразился еще более резко, вполне очевидно метя в одного из «молодых друзей» императора Александра I кн. Адама Чарторыйского: «Пусть иноземцы осуждают раздел Польши: мы взяли свое».[429] Оба эти сочинения Карамзина носили, конечно же, не научный, но, скорее, публицистический характер. Между тем, в 1805 г., то есть еще до появления на свет карамзинской «Записки о древней и новой России» вышла в свет претендовавшая на научность книга Н. Н. Бантыша-Каменского «Историческое известие о возникшей в Польше Унии с показанием начала и важнейших в продолжении оной через два века приключений, паче же от бывшем от Римлян и Униатов на благочестивых тамошних жителей гонении», в которой, по словам современного исследователя, «впервые были сформулированы тезисы об исторической роли русского правительства в воссоединении Западной Руси и Великороссии».[430]Однако первым по-настоящему серьезным исследованием истории разделов Польши явилась книга С. М. Соловьева «История падения Польши», опубликованная в год польского восстания 1863 г.

Уже во введении к ней в кратком обзоре событий XVII в. историк отмечал:

«Заветная цель собирателей русской земли, Московских государей, государей всея Руси, казалось, была достигнута. После небывалых успехов русского оружия, после взятия Вильны /1655 г. – A. K.I царь Алексей Михайлович имел право думать, что Малороссия и Белоруссия, Волынь, Подолия и Литва останутся навсегда за ним. Но великое дело только что начиналось, и для его окончания нужно было еще без малого полтораста лет».

После же заключения договора о вечном мире с Польшей 1686 г., по его мнению, «почти на сто лет приостановлено было собирание русской земли».[431] Переходя затем к описанию событий XVIII века и подробно описывая историю первого раздела, а также события после него Соловьев, казалось бы, забывает о собирании русских земель, делая акцент исключительно на защите православного населения, как основной цели российской политики в отношении Польши, и возвращается к нему лишь, когда дело доходит до второго раздела. Причем, делает это историк как бы не по своей воле, а вслед за историческими персонажами, о которых он пишет, не просто солидаризируясь с ними, но и не сомневаясь в том, что именно диссидентский вопрос определял политику российских властей в первые тридцать лет правления Екатерины II.

Их мотивация, по его мнению, изменилась после принятия Конституции 3 мая 1791 г., когда в Польше возникли планы выведения польских православных из-под юрисдикции московского патриархата:

«Первый раздел Польши, предложенный Пруссиею, представлялся в Петербурге преимущественно разделом Польши и потому на него неохотно согласились, но когда в Варшаве вздумали восстановить дело Витовта, то вопрос получил для России уже настоящее значение: дело пошло уже не о разделе Польши, а о соединении русских земель. Польша стала грозить разделением России, и Россия должна была поспешить политическим соединением предупредить разделение церковное».[432]

Далее Соловьев подробно описывает события 1791–1793 гг. и замечает: «несогласие прусского короля вести войну с Францией) без вознаграждения на счет Польши, наконец, невозможность успокоить Польшу собственными ее средствами… /с помощью Тарговицкой конфедерации – А. К./ все это заставляло Екатерину немедленно же войти в виды Пруссии относительно второго раздела, на который после замыслов польских реформаторов относительно русского православного населения смотрели уже не как на раздел Польши, но как на соединение раздробленной России».[433] Заметим, что это утверждение историка внутренне противоречиво, ведь из него следует, что, во-первых, земли, присоединенные во время первого раздела, рассматривались не как исконно русские, а как польские, а во-вторых, основной причиной второго раздела было отнюдь не стремление воплотить в жизнь извечную мечту московских государей, а вполне конкретные политические обстоятельства. Причем тут же Соловьев приводит никак не подтверждающее его точку зрения высказывание Екатерины II из дневника А. В. Храповицкого за 24 февраля 1793 г.: «беру Украйну взамен моих убытков и потери людей».[434] Также обращает на себя внимание своеобразная словесная эквилибристика, к которой прибегает историк. В первой из приведенных цитат в одной фразе выведение польских православных из-под власти московского патриархата сперва приравнивается к «разделению России» и, значит, именно это грозило ее единству, а затем оказывается, что речь идет о «разделении церковном», которое необходимо было предупредить политическими мерами, причем во второй цитате говорится о «соединении раздробленной России». Но, если она уже была раздроблена, то что же пытались разделить злокозненные поляки? Сам Соловьев очевидно не видел этого противоречия, поскольку, по всей видимости, говоря об оказавшемся под угрозой единстве России, имел в виду единство духовное, а не географическое. Характерно при этом, что, хотя речь идет о конце XVIII в., в своей книге историк практически не употреблял понятия «украинцы», «малороссы» и «белорусы», но всех польских православных именовал русскими. Идея защиты православных, таким образом, как бы трансформируется у Соловьева в идею собирания русских земель, сливается с ней и становится ее частью, но для того, чтобы это слияние обнаружить, современному читателю надо сделать определенное умственное усилие. В сущности, Соловьев, возможно, неосознанно воспроизводил представление древнерусских книжников о русской земле как этноконфессиональной общности,[435]фиксируя при этом казавшиеся ему очевидными изменения в мотивации российской политики. Поэтому вряд ли можно согласиться с современной исследовательницей, утверждающей, что «подчеркивая – и всецело одобряя – этноконфессиональный характер политики Екатерины в польском вопросе, С. М. Соловьев в этом смысле не усматривал различий между первым и последующими разделами Речи Посполитой».[436] Примечательно и то, что, если, говоря о первом разделе, Соловьев, строго следуя за источниками, как уже упоминалось, воспроизводил формальную мотивацию российских властей, то реанимация идеи собирания русских земель была уже его собственной интерпретацией, не подкрепленной в тексте книги какими-либо ссылками на исторические источники. Заметим также, что, если первоначально, как будет показано ниже, концепция собирания земель подразумевала воссоединение территорий, некогда находившихся под властью Рюриковичей, то в трактовке Соловьева признаком единства выступала исключительно конфессиональная принадлежность местного населения.

В своей интерпретации второго раздела Польши Соловьев был не одинок. Ему вторили сперва Н. И. Костомаров,[437] затем М. О. Коялович,[438] а в столетнюю годовщину второго раздела появилась небольшая работа А. П. Липранди, общественного деятеля право-монархического толка, с характерным названием «„Отторженная возвратих“. Падение Польши и воссоединение Западно-Русского края». Однако уже в дореволюционной историографии высказывались и иные точки зрения, в частности, о том, что участие России в разделах Польши было вызвано сугубо прагматическими соображениями, а защита православных была лишь предлогом. Более того, отмечалось, что радикального улучшения положения польских православных в России опасались, поскольку это могло привести к усилению бегства в Польшу русских крестьян.[439] Еще Карамзин связывал разделы Польши с присущим всем государям стремлением к расширению своих владений и, хотя он и утверждал, что внешнеполитическая экспансия Петра I и Екатерины II имела целью исключительно обеспечение безопасности России, фактически тем самым признавал ее имперский характер.

Действительно, разница между официальными декларациями и истинными намерениями правителей крупнейших держав и в XVIII столетии была весьма значительной, что в полной мере относится и к Екатерине, чья мораль, которой она руководствовалась во внешней политике, была, по словам Е. В. Тарле, «общепринятой моралью, не хуже и не лучше».[440] И, конечно же, вряд ли кто-либо из монархов того времени отказался бы подписаться под словами Фридриха II Прусского: «Если вам нравится чужая провинция и вы имеете достаточно сил, занимайте ее немедленно. Как только вы это совершите, всегда найдется достаточно юристов, которые докажут, что вы имеете все права на занятую территорию».[441]

Особенно примечательна трактовка разделов Польши В. О. Ключевским, который полагал, что сосредоточенность российской власти на диссидентском вопросе была ошибкой, поскольку национальная задача внешней политики состояла как раз в воссоединении Западной Руси с Россией. «В продолжении шести-семи лет сумятицы после смерти короля Августа III, – писал он, – в русской политике незаметно мысли о воссоединении Западной Руси: она затерта вопросами о гарантии, диссидентах, конфедерациях». И далее: «Предстояло воссоединить Западную Русь; вместо того разделили Польшу. Очевидно, это различные по существу акты – первого требовал жизненный интерес русского народа; второй был делом международного насилия». Не вполне понятно, как представлял себе Ключевский реализацию «жизненного интереса русского народа» без «международного насилия», но вполне очевидно, что, в отличие от Соловьева, он, таким образом, не связывал защиту православных с идеей собирания русских земель. Не видел он и разницы в идеологических основаниях первого и второго разделов: они были для него одинаково ошибочны, поскольку сохранение государственности Польши, «освобожденной от ослаблявшей ее Западной Руси», по мнению историка, было выгоднее России, чем ее разделы.[442] Заметим, что и Соловьев, и Ключевский, и другие их коллеги по историческому цеху, жившие и работавшие во второй половине XIX – начале XX вв., когда основные принципы международного права уже составляли обязательную часть знаний всякого образованного человека, фактически не рассматривали Польшу в качестве субъекта международного права и полагали присоединение к Российской империи земель, за много веков до этого находившихся под властью Рюриковичей, совершенно законным и естественным.

Книга Соловьева, между тем, имела исключительное значение для последующей историографии разделов Польши. По замечанию П. В. Стегния, «в 60-е годы XIX века под влиянием авторитета С. М. Соловьева… сформировалась ставшая базовой и перешедшая затем в советские учебники истории “национальная” концепция, согласно которой Россия, участвуя в разделах Польши, только возвращала в свой состав украинские и белорусские земли, не присоединив ни пяди территории коренной Польши (вопрос о Литве и Курляндии трактовался как имевший для них положительные последствия в связи с тем, что “Россия была более экономически развита, чем Речь Посполитая”)».[443]

В постсоветское время были предприняты неоднократные попытки подвести под эту концепцию теоретическую основу. Так, к примеру, О.И. Елисеева в своей «общей характеристике проектов Потемкина» пишет: «русская экспансия проводилась по земле, а не по морю… колонисты не видели ясной границы… и воспринимали вновь присоединенные земли как продолжение единой родины. <.. > культурно-религиозная особенность русской экспансии состояла в том, что все православные единоверцы воспринимались как некая единая духовная общность, породненная свыше… Огромная православная империя и ее подданные, ощущали право на помощь единоверцам и постепенное включение их в состав единого государства».[444] Однако никаких конкретных доказательств того, что именно такие ощущения испытывали не только подданные империи вообще, но хотя бы главный герой ее книги – Г. А. Потемкин – автор в своей монографии не приводит. Между тем, еще некоторые дореволюционные историки сомневались в том, что русское дворянство ощущало национальную общность с украинским и белорусским крестьянством, а, например, мемуары малороссиянина Г. С. Винского свидетельствуют о том, что его русские товарищи по полковой школе воспринимали будущего мемуариста как иностранца.

Но если все же Соловьев верно уловил изменения в идеологическом обосновании российской политики в период между первым и вторым разделами Польши (а в пользу этого говорит хотя бы приведенная выше надпись на медали 1793 года), то возникают вопросы: как именно и почему это изменение произошло и как оно отразилось в публичном пространстве? Если восприятие восточных земель Речи Посполитой русской политической элитой этого времени оказалось теперь связанным с дискурсом «собирания русских земель», то как это вписывается в наши представления о произошедших на рубеже XVII–XVIII вв. изменениях в историческом сознании русских людей и путях формирования их знаний по отечественной истории?[445] В поисках ответов на эти вопросы необходимо естественно выяснить, подтверждают ли исторические источники, что как официальная, так и скрытая от посторонних глаз мотивация польской политики России на протяжении второй половины XVIII в. определенным образом эволюционировала. Однако в первую очередь нужно обратиться к самому дискурсу «собирания земель» и вкратце проследить его историю.

2

В обзоре историографии Ливонской войны XVI в. А. Л. Хорошкевич, автор капитальной монографии о русской внешней политике эпохи Ивана Грозного, выделяет два основных направления, первое из которых она называет «панегирическим», а второе – «разоблачительным». Историков, принадлежащих к первому направлению, «объединяет идея не только целесообразности, но и прогрессивности всех внешнеполитических акций (а это по преимуществу войны) времени Ивана Грозного. В качестве главного аргумента в пользу такой трактовки этих мероприятий выдвигается несколько причин: в отношении восточной политики – необходимость покончить с остатками и пережитками иноземного ига, в отношении западной политики – необходимость получения выхода к морю с целью ускоренного развития экономических связей». Сторонники второго направления «во всех тех войнах, которые вела Россия при Иване Грозном, видят лишь агрессию и проявление тирании Грозного, стремившегося стать покорителем “вселенной”».[446]

Данная Хорошкевич характеристика может быть применена и к историографии внешней политики дореволюционной России в целом, являющейся сферой острого идейного противостояния тех, кто рассматривает процесс расширения Московского княжества, а затем и Российской империи в контексте естественной колонизации, обусловленной в первую очередь экономическими факторами, стремлением утвердиться на международной арене и обеспечить безопасность страны, и тех, кто характеризует этот процесс исключительно как проявление агрессии и экспансии.

За небольшими исключениями первое направление представлено преимущественно российскими историками, а второе – зарубежными. Историческая наука, как известно, участвует в формировании массовых представлений о прошлом и одновременно является их отражением. В массовом сознании россиян как в наше время, так и в XIX–XX вв., внешняя политика России всегда виделась в основном оборонительной и безусловно «справедливой».[447]По-видимому, не случайно, что дискуссии по этой проблематике практически отсутствуют в русской общественной мысли (исключение составляют такие откровенные оппозиционеры по отношению к российской императорской власти, как А. И. Герцен и М. А. Бакунин), воспринимавшей территориальное расширение России и ее военные победы как нечто «по умолчанию» позитивное. Детальный анализ аргументов обоих сторон далеко выходит за рамки нашей темы. Заметим лишь, что зачастую и та, и другая грешат нарушением принципа историзма, когда историческим акторам прошлых эпох post factum приписывается мотивация, реконструируемая из представлений эпохи, современной тому или иному исследователю. С этим связано и то, что идеологические основания внешней политики России, те идеи и представления, которыми руководствовались сами ее творцы, изучены гораздо слабее.

В полной мере это относится и к истории зарождения и формирования концепции «собирания русских земель», которая не стала, к сожалению, предметом специального исследования и воспринимается, как не вызывающий сомнения исторический факт. Многие историки, посвятившие свои труды политической истории России XIV–XVI вв., упоминают о ней лишь вскользь, как о чем-то само собой разумеющемся и имманентно присущем правителям Московского княжества. Так, к примеру, А. А. Зимин писал об Иване III, что «в 1485 г. он стал государем “всея Руси”, провозгласив тем самым задачу объединения всех русских земель под своей эгидой».[448]Ю. Г. Алексеев, автор специальной монографии об Иване III, отмечает, что его герой «видел себя законным, наследственным государем всей Русской земли, и именно этим в первую очередь объясняется его политика в побежденном Новгороде».[449] Далее, комментируя переданные летом 1490 г. послу польского короля Станиславу Петряшковичу слова великого князя: «А нам от короля великие кривды делаются: наши городы и волости и земли наши король за собою держит», Алексеев пишет, что это было «первое официальное заявление Русского государства о непризнании захвата русских земель Литвой и Польшей, первый шаг в выработке перспективной политической программы борьбы за эти земли».[450] По его мнению,

«Иван Васильевич продолжал настойчиво и последовательно проводить в жизнь свою концепцию русской государственности – официальную политическую доктрину объединенной Русской земли. Эта концепция имела реальный исторический характер и не была связана ни с какими мифическими теориями, распространявшимися в последующее столетие, – вроде родства русских князей с императором Августом и т. п. Не имела ничего общего его доктрина Русского государства и с теорией “Москвы – третьего Рима”, зарождавшейся именно в это время в церковных кругах. <.. > Официальная доктрина носила чисто светский характер и имела историческое, а не баснословное обоснование».[451]

«Развивающееся сознание исторического единства и суверенности Русской земли, все более ясное и четкое, – заключает Ю. Г. Алексеев, – проходит красной нитью через всю самостоятельную политическую жизнь Ивана Васильевича и принципиально отличает его от всех предшественников».[452] К сожалению, историк никак не аргументирует свою позицию и не пытается, опираясь на источники, объяснить, что понимал под «русской землей» Иван III и что понимает он сам, без колебаний именуя при этом проживавших на территории Литвы и Польши в конце XV в. православных «русскими».

Пожалуй, наиболее развернутую характеристику концепции «собирания русских земель» предлагают авторы претендующего на инновационный характер новейшего «Исторического курса “Новая имперская история Северной Евразии”». Они пишут:

«В политическом воображении Московского княжества, возникшего уже в условиях вассальной зависимости от Золотой Орды, бывшие роуськие земли не воспринимались как актуальная часть общего политического и культурного пространства. Смоленск или Киев не были настолько же “своими”, как Вологда… По мере того как на протяжении XV в. происходила окончательная эрозия ордынской легитимности, в Москве получало все большее распространение переоткрытие и даже “переизобретение доордынского прошлого как времени легендарного единства русских земель. <…> Это был естественный процесс конструирования собственной легитимности, не от хана Узбека… и даже не от Вату, а от “домашней” традиции государственности. <…> Идея исторического и культурного (языкового и религиозного) единства государства была революционной в Европе середины XV в. Она подрывала фундамент политической легитимности, стоящей на вассальных отношениях князей и королей. <…> Если внутри Великого княжества Московского предпочитали разделять риторику (формализованные в словах идеи) и реальную политическую практику,, то возникающая в результате эмансипации от сюзеренитета Орды внешняя политика оказалась пропитана новыми идеями, и этот идеологический подход был чреват далеко идущими последствиями.»[453]

Под «далеко идущими последствиями» авторы имеют в виду прежде всего борьбу Москвы с Великим княжеством Литовским, продолжавшуюся всю последнюю четверть XV и практически весь XVI вв. Вместе с тем они отмечают, что «одновременно Иван III развернул экспансию в отношении территорий, никогда не входивших в состав Роуськой земли».[454] Так,

«Волжская Булгария никогда не была частью Роуськой земли, и потому фактическое подчинение созданного на ее территории Казанского ханства не могло оправдываться восстановлением наследия Владимира Мономаха. <…> В результате идеал “царской” власти московского великого князя испытывал зачастую противоречивое влияние трех сценариев: наследия доордынской “Киевской Руси”, Византийской империи и Золотой Орды. Кроме того, важную роль играли прагматические соображения политической практики (будь то вопрос о престолонаследии и взаимоотношения с удельными княжествами или соседними государствами), которые также помогали сглаживать конфликты между различными идеологическими сценариями. <…> Иван III сосредоточился на “собирании земель”… ему удалось нащупать политическую программу, которая вызывала поддержку подданных и подкупала колеблющихся в соседних княжествах».[455]

Далее авторы нового «исторического курса» развивают свою мысль о революционности для XV в. зародившейся в Московском княжестве новой идеологической концепции, отмечая, что лишь «неразвитость литературно-публицистической сферы,, ритуализированность языкового аппарата и отсутствие навыков размышлений на социально-политические темы помешало Москве в полной мере воспользоваться» этим открытием. По мнению авторов, сравниться с этим явлением могла лишь Реконкиста на Пиренейском полуострове, завершившаяся также к концу XV в. Страны же Западной Европы этого времени «не знали концепции единства религии, культуры и государственности в неких исторических границах», и лишь в XIX в. «политические границы, совпадающие с культурной (религиозно-языковой) общностью и исторической территорией создают особый тип общества», определяемый как «народ».[456]

Таким образом, авторы солидарны с Ю. Г. Алексеевым в том, что формирование концепции «собирания земель» происходит в последней четверти XV в. и связано с деятельностью Ивана III. В подтверждение своего взгляда на нее авторы приводят ряд цитат из исторических источников, однако представляется, что их интерпретация несколько излишне прямолинейна. Сосредоточив свое внимание на идее объединения/собирания русских земель, они лишь вскользь упоминают о «трех сценариях», не пытаясь проанализировать, как они соотносились между собой, как взаимодействовали и как применялись, в результате чего фактически за пределами их внимания парадоксальным образом оказалась идея империи. Очевидно, что речь идет о требующей комплексного анализа чрезвычайно сложной комбинации различных идеологем, нашедших отражение как в письменных текстах, так и разного рода символических изображениях, и к тому же находившейся в процессе постоянной трансформации. Для темы данной работы важно, что концепция собирания земель возникает в связи с необходимостью обоснования политического суверенитета и внешней политики, причем, если развитие этой концепции и могло через несколько столетий привести к появлению понятия «народ», то в источниках XV в. оно, конечно, еще не просматривается. Приведенные авторами цитаты указывают скорее на то, что сами творцы данной концепции понимали ее прежде всего в династическом смысле: великий князь московский объявлял свои претензии на земли, которые некогда находились во владении Рюриковичей. При этом политические и сугубо прагматические претензии на земли предков соединялись с отмеченным выше восприятием Русской земли, как объединенной православием духовной общности, и подкреплялись сознанием миссии единственного после падения Византии защитника «правильной» веры.

Стоит также отметить, что уже в XV в. временные рамки концепции собирания русских земель расширяются, распространяясь и на предшествующее время. Так, в «Слове о житии великого князя Дмитрия Ивановича» говорится, что он «Внук же бысть православнаго князя Ивана Даниловича, събрателя Руской земли, /Курсив мой. – А. К./ корене святого и богом насаженаго саду, отрасль благоплодна и цв?т пркрасный царя Володимера, новаго Костянтина, крестившаго землю Рускую, сродник же бысть новою чюдотворцю Бориса и Гл?ба».[457] Позднее от Ивана Калиты и через Ивана III миссия собирателя русских земель протягивается к Василию III, который в Первом послании Ивана Грозного Андрею Курбскому назван «приобретателем исконных прародительских земель».[458] Показательно при этом, что Грозный также называет здесь в качестве своих предков Владимира Святого и Владимира Мономаха, добавляя к ним Александра Невского, Дмитрия Донского, Ивана III и Василия III и обосновывая этим генеалогическим экскурсом свое право на самодержавие. При этом замена Русской земли на исконную прародительскую, по-видимому, не случайна. Комментаторы Первого послания Грозного отмечают, что перечисление предков царя в этом тексте заменяет обычное для дипломатических грамот того времени перечисление земельных владений.[459] Если понятие «Русская земля» подразумевало исключительно единство православных, то отсылка к прародительским землям (не зависимо от реальной исторической основы) позволяла включить в дискурс «собирания земель» и завоевания на Востоке. Так, после взятия в 1552 г. Казани Иван Грозный произнес: «Отечество наше взыскашеся прародителей наших, царство к нам возврагцашеся; един есми государь великий царь над Русью и над Казанью учинишася».[460] Еще раньше в созданном в начале XVI в. «Сказании о князьях владимирских» к исконным отчинам московских князей были причислены земли Ливонии, а позднее как отчина Владимира Святого Тьмутаракань, отторженная от Руси Ордой, описывалась и Астрахань – следующая цель экспансии на Восток. Похоже, что отмечаемая современными историками противоречивость различных «сценариев» преодолевалась идеологами XVI в. без особого труда.

Если концепция собирания русских земель, как внешнеполитическая доктрина (хотя понятно, что позднее значение ее стало более широким, распространившись на сферу национального самосознания), действительно сложилась в связи с противостоянием Московского княжества с Литвой, то произошло это не сразу. Так, в «Задонщине» – главном памятнике Куликовского цикла, самый ранний список которого относится к концу XV в.,[461] союзниками Дмитрия Донского выступают два литовских князя, два Гедеминовича, идущие вместе с ним сражаться за «землю за Рускую и за вКру крестьяньскую».[462] Сын Донского Василий Дмитриевич, как известно, был женат на дочери великого князя литовского Витовта, а дочь Ивана III Елена была женой великого князя литовского Александра Казимировича, ставшего позднее польским королем. Очевидно, что в это время Литва еще рассматривалась как политический партнер, соперник, но не заклятый враг.

«После неудач Стародубской войны 30-х гг., – отмечает А. Л. Хорошкевич, – боярские правительства не осмеливались проводить активную внешнюю политику “собирания земли”. Эта традиция возобновилась лишь в конце 40-х гг.».[463] С этого времени радикально изменилась и пропагандистская риторика. В 1564 г. митрополит Афанасий писал митрополиту Матфею: «Ныне безбожная Литва, богомеркие латыни, злейшие иконоборцы, многие люди пришли на государеву новобогодарованную исконивечную вотчину / Курсив мой. – А. К./ к граду Полоцку».[464] Слово «вотчины» использовал и сам Грозный еще в 1549 г., когда он отказывался заключить вечный мир с Литвой: «Если теперь заключить мир вечный, то вперед уже через крестное целование своих вотчин искать нельзя».[465]

В 1558 г. началась Ливонская война. Ее идеологическое обоснование А. Л. Хорошкевич связывает со «Сказанием о князьях владимирских», в котором русский царь выступает потомком императора Августа, претендующего на всю «вселенную», и легендарного Пруса – владельца Пруссии, что позволяло причислить к царским «отчинам» и Прибалтику. Исследовательница соглашается с принятым в историографии мнением о том, что объективной причиной войны могли быть торговые интересы, но считает, что «для государя России середины XVI в. мог быть более весомым “субъективный” фактор – стремление обладать “всею вселенною”, гипертрофированное желание утвердить себя в качестве истинного и законного преемника и наследника Пруса».[466] Здесь же появляется и мотив защиты истинной веры, но очевидно, что для Ивана Грозного, который в 1555 г. не откликнулся на просьбу о защите литовских православных, он был далеко не главным.

Технологии, использовавшиеся идеологами XV–XVI вв. для обоснования легитимности власти московских князей и их территориальных притязаний посредством создания мифических генеалогий, были обычными для средневековой Европы. Однако российской особенностью была попытка реанимации прерванной на несколько веков исторической памяти об основанном на православии доордынском единстве Русской земли. Причем, по-видимому, именно в это время само понятие «Русская земля» постепенно обретает конкретные территориальные очертания, превращаясь из духовного образа в материальный объект. Для нас не столь важно, в какой степени идея основанного на православии духовного и политического единства «Древней Руси» соответствовала историческим реалиям IX–XIII вв. (очевидно, что в значительной мере оно было мифологизировано), а также сохранялась ли в Московской Руси память о нем у кого-либо, кроме немногочисленных книжников и озабоченных своей легитимностью великих князей. Важнее, что она стала основой мотивации реальной политики. Впрочем, магического воздействия на всех без исключения она, очевидно, еще не оказывала: А. Л. Хорошкевич постоянно упоминает о стремлении боярского окружения царя во главе с А. Ф. Адашевым сохранять мир с Великим княжеством Литовским. Но «одержимый манией величия, полностью поверив в свое происхождение от Августа кесаря, Иван IV стремился как можно скорее заполучить его наследие – “всю вселенную”».[467] На состоявшихся после отставки Адашева русско-литовских переговорах московские послы вновь требовали возвращения «старинных вотчин» – Киева, Волыни, Подолья, Витебска, Смоленска, а о Ливонии было сказано, что «Ливонская земля прародителем нашим подлежит данью, как и Русская земля почала быть».[468] Подобное идеологическое оформление территориальной экспансии Московской Руси в XV–XVI вв. А. И. Филюшкин называет «вотчинным дискурсом», что, конечно же, связано с восприятием страны, как владения великого князя. При этом он добавляет: «Поскольку господствовало представление, что Москва не присоединяет новые земли, а возвращает свои исконные, требовалось объяснение, почему же она их в свое время лишилась. Аргументация была избрана крайней простая, зато эффективная: эти земли – “изменники”».[469]

Неудачи в Ливонской войне, смерть Ивана Грозного и последовавшая затем Смута на несколько десятилетий отодвинули задачу «собирания русских земель» на второй план и вновь она оказалась в повестке дня лишь в середине XVII в., когда события внутри самой Речи Посполитой создали благоприятные возможности для реализации мечты русских государей. По словам И. Л. Андреева, новейшего биографа Тишайшего царя,

«для Алексея Михайловича мысль о православных землях в составе Речи Посполитой как о землях, принадлежащих ему по праву и по достоянию “предков наших”, великих князей Владимирских, была усвоена с детства: то было наследие и завет прежних правителей».[470] Когда в апреле 1655 г. русское войско выступило в поход, его провожали нарочито торжественно: «Вся церемония была обставлена чрезвычайно пышно, подчеркивая смысл происходящего – войска отправлялись защищать православную веру и оскорбленную “государеву честь”, возвращать похищенные злым временем и иноверческой силой “дедины и отчины” московских царей. Война, таким образом, в устах ее инициаторов трижды обосновывалась как справедливая – конфессионально, политически и исторически. В свое время именно так поступали византийские императоры, объявлявшие войну “варварам”: ведь и они вели борьбу за восстановление своих попранных прав – границ Византии в рамках старых границ Римской империи!».[471]

Следует заметить, что в это время подкрепленный исторической аргументацией дискурс собирания земель оформляется в текстах Посольского приказа, а также появляющихся в среде украинского духовенства.[472]

И вновь, сперва Андрусовское перемирие 1667 г., а затем и вечный мир с Речью Посполитой 1686 г. временно сняли идею «собирания земель» с повестки дня. Как и в XVI в. в русской политической элите этого времени были влиятельные сторонники союза с Польшей, в частности, крупнейший дипломат этого времени А. Л. Ордин-Нащокин. В сущности, на протяжении всего этого периода шла борьба двух концепций русской внешней политики. Сторонники одной, которую можно обозначить как прагматическую и основанную на общегосударственном интересе, главную угрозу безопасности страны видели в Крымском ханстве и его стороннице Османской империи, а естественным союзником в противостоянии с ними считали Речь Посполитую. Сторонники другой – романтической и основанной на династических интересах – были в большей степени увлечены идеями защиты православных и возращения старинных вотчин. Понятно при этом, что и союз с Речью Посполитой был делом нелегким, поскольку в отношениях двух стран был немало противоречий и взаимных обид, а, с другой стороны, имелся опыт союзнических отношений с Крымом. Так или иначе, к концу XVII в. чаша весов склонилась в пользу первой концепции: присоединение левобережной Украины изменило геополитическое положение Московской Руси, приведя ее в непосредственное соприкосновение с Турцией и сделав, таким образом, неизбежным будущее военное столкновение двух стран, что заставляло смотреть на перспективы внешней политики более прагматично. К тому же и процесс «воссоединения», как показал опыт Ливонии в XVI[473] и Украины в XVII в., был далеко не столь простым, как могло казаться из Московского Кремля. По тонкому замечанию И. Л. Андреева, «было бы опрометчиво упрощать и сводить все дело к некому неодолимому взаимному притяжению народов. Воспоминание об общем историческом прошлом и этническая близость вовсе не были самодостаточными, чтобы обеспечить объединение. В основе таких решений лежит своеобразный “консенсус” интересов как всей нации в целом, так и ее ведущих социальных групп и властных элит. Достигался же он долго и мучительно.»[474]

Завоевания XVI–XVII вв., даже если потом с ними приходилось расставаться, сразу же находили отражение в царском титуле. Так, Иван IV стал именоваться «Государем Ливонския земли», «Царем Сибирским» и «Великим князем Смоленским и Полоцким».[475] В июле 1654 г. в царский титул были добавлены города Полоцк и Мстиславль. В сентябре 1655 г. был издан сперва именной указ, согласно которому государя следовало именовать «Великим князем Литовским, Белыя России, Волынским и Подольским», а спустя несколько дней «Всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцем».[476] Со времен Ивана Грозного в царский титул включалась формулировка «повелитель Северные страны», что означало претензию на самую северную оконечность Скандинавского полуострова Норботтен, и что и тогда, и позже приводило к затруднениям во взаимоотношениях со Швецией.[477] Включение той или иной новой территории в царский титул и оставление ее наименования там даже после ухода оттуда царских войск, означало по сути придание ей статуса царской вотчины самим фактом ее оккупации, пусть даже продолжавшейся очень короткое время. Если при этом в XVI, XVII, да и в XVIII в. состав титула русского царя служил одним из средств легитимации власти и из-за этого возникали разного рода дипломатические осложнения, то уже в последующее время он играл важную идеологическую роль. Так, А. Д. Нечволодов, автор известных «Сказаний о русской земле», в 1912 г. писал: «царский титул русского Государя заключает в себе сокращенно всю историю Русской земли и задачи ее верховных властителей, смысл деятельности которых может быть кратко выражен словами; “умиротворение или собирание земель и народов”, продолжающееся и не оконченное и поныне, так как нет еще до сих пор ни полного собирания, ни полного умиротворения».[478]

На рубеже XVII–XVIII вв. Россия вступает в новый период своей истории, претендуя на полноправное участие в мировой политике. Но членство в международном клубе предполагало необходимость следовать определенным правилам.

«В научной литературе по истории дипломатии XVIII столетие нередко именуется “веком договоров” или “веком альянсов”. Действительно, именно тогда впервые утвердилась единая для всей Европы система международных отношений, построенная на более или менее развитой правовой основе. И если на Западе европейского региона основы такой системы были заложены еще Вестфальским миром 1648 г., то в течение XVIII в. ее действие постепенно распространилось и на восточную часть».[479]

«После 1648 года формализованные отношения между нововременными суверенными государствами пришли на смену перекрестным отношениям между разнородными феодальными акторами, иерархические претензии которых венчались Империей и Церковью. <… > Международные отношения были институциализированы благодаря постоянно действующим посольствам, координирующим международные дела посредством периодических дипломатических контактов, управляемых кодифицированными и обязательными для исполнения дипломатическими протоколами. <…> Универсальные концепции империи и папские стремления к нравственному верховенству в контексте res publica Christiana уступили место балансу сил как естественному регулятору конкурентных международных отношений в многополярной анархической среде.»[480]

Первая из приведенных цитат принадлежит современному отечественному историку, а вторая – немецкому историку-неомарксисту, чье исследование посвящено разоблачению «мифа о 1648 г.», как важнейшего рубежа, с которого начинается становление современной системы международных отношений. Основной его тезис сводится к тому, что применительно к абсолютистским государствам XVIII века неверно говорить о государственном суверенитете, что в действительности говорить можно лишь о династическом суверенитете, что, в частности, доказывается войнами за испанское, польское, австрийское, баварское и другие «наследства» и что по своему характеру сами Вестфальские соглашения следует относить скорее к средневековью, чем к Новому времени. Впрочем, вряд ли кто-либо знакомый с европейской историей XVIII в. станет утверждать, что принципы Вестфальского мира безусловно соблюдались, хотя, к примеру, Франция на протяжении всего времени до революции 1789 г. использовала свой статус его гаранта в качестве важного аргумента внешней политики. Однако также очевидно, что однажды провозглашенные эти принципы не могли быть мгновенно внедрены в политическую практику и требовалось продолжительное время, чтобы европейские державы осознали их значение и смысл, научились ими пользоваться и их соблюдать. Но даже если принципы Вестфальского мира были лишь декларацией о намерениях, они задавали для «политичных» государств этого времени определенные нормы поведения, и для того, чтобы остаться членом клуба, их необходимо было соблюдать хотя бы на уровне риторики.

Трудно сказать, в какой мере сознавал это Петр I, начиная Северную войну. В советской историографии эта война традиционно объяснялась социально-экономическими причинами и лишь мельком упоминалось, что развитие вешней торговли России «сдерживалось тем, что на западе выход к берегам Балтийского моря, искони принадлежавший русским, был в руках Швеции».[481] При этом, «отлично сознавая, что Россия желает вернуть исторически принадлежавшие ей земли в Прибалтике, саксонский курфюрст и ливонско-немецкое дворянство всячески противились этому законному требованию».[482]Между тем, изданный с началом войны именной указ от 19 августа 1700 г. «О войне, предпринятой противу Швеции» в качестве причины войны называл лишь «неправды» со стороны шведского короля, а также «многия противности и неприятства», которые Великий Государь претерпел со стороны жителей Риги в начале Великого посольства.[483] Спустя месяц, 18 сентября был составлен Манифест на немецком языке, предназначенный для обнародования за границей. В нем упор был сделан на многочисленные интриги, затеянные шведами против России, а также нападение Швеции на союзника России Данию и выражена надежда, что решение царя начать войну «будет расценено как правильное и справедливое и найдет понимание у честного и непредубежденного мира». Между двумя этими причинами начала войны помещалась третья:

«Известно, что провинции Ингерманландия и Карелия испокон веков и бесспорно принадлежали Великому княжеству Московскому. Шведский трон, умело применял принцип Vivitur ex raptu /жить грабежом (лат.) / ко всем своим соседям, отторг от царя эти провинции, воспользовавшись возникшими в начале века в Московии внутренними волнениями, и таким образом получил все условия, чтобы победить прекрасную провинцию Лифляндию и перенести войну в Пруссию, наконец, в Германию и Польшу и достичь вершины славы».[484]

Захват исконно русской земли, таким образом, трактовался как несправедливость, которую необходимо исправить, поскольку для соседних стран возникает опасность, что эта территория может будет использована в качестве плацдарма для нападения на них. Однако уже с первыми победами в Прибалтике идея возвращения исконных земель, по крайней мере, для внутреннего потребителя, выходит на первый план и становится едва ли не основной объяснительной схемой. Так, летом 1702 г., провожая войска из Архангельска на осаду Нотебурга, Петр, по сообщению Феофана Прокоповича, напутствовал их речью, в которой среди прочего говорилось: «Мало мы еще отмстили укоризну нашу шведам, больше требует и слава народу нашему славенскому достойная, и обида отечеству, в отъятых землях нанесенная: виждите Лифляндию; сие есть член России отсеченный, аще сего не возвратим, нам всуе и початки сии».[485] Можно предположить, что Прокопович подверг речь царя (если она вообще была произнесена) литературной обработке, но в декабре того же 1702 г. в комментариях к чертежу осады Нотебурга Петр пишет: «Чрез помочь Божию отечественная крепость возвращена, которая была в неправедных неприятельских руках».

Год спустя при праздновании взятия Ниеншанца на триумфальных воротах была помещена ветхозаветная надпись: «Ниже чуждую землю прияхом, ниже чуждая одержахом, но наследие отец наших, от враг же наших в некое время неправедно удержася. Мы же время имуще возприяхом наследие отец наших».[486] Примечательно, что в переписке с царем его приближенные подчеркнуто называли отвоеванные у шведов города старыми русскими названиями: Нарву – Ругодев, Тарту – Юрьев и т. д.[487] Тема возвращения земель находила отражение в праздничных фейерверках, проповедях Стефана Яворского, в составленном в 1704 г. префектом Славяно-греко-латинской академии описании триумфальных ворот и др.[488] Можно предположить, что после поражения под Нарвой, которое, по выражению современного военного историка С. Э. Зверева, было, прежде всего, «моральным поражением»,[489] Петр осознал, что для подъема боевого духа вновь создаваемой регулярной армии ссылок лишь на рижский инцидент уже недостаточно и необходимы более сильные пропагандистские инструменты.

Медаль в честь взятия Нотебурга

Спустя почти 15 лет после начала войны, когда в победе над Швецией уже не было сомнения, Петр велел подготовить специальное сочинение с объяснением того, почему война началась. В результате на свет появилось «Разсуждение, какие законные причины Его Царское Величество Петр Первый к начатию войны против короля Карола 12 Шведского в 1700 году имел», составленное П. П. Шафировым, отредактированное самим царем и впервые опубликованное в 1717 г. «Рассуждение» было призвано объяснить, кто виновен в развязывании войны и кто из государей – Петр I или Карл XII – менее склонен к ее мирному окончанию и, соответственно, способствует дальнейшему «разлитию христианской крови». Основная часть «Рассуждения» имела подзаголовок: «О древних и новых причинах, которых ради должно было его царскому Величеству, яко отцу отечествия своего <…> войну начать и неправедно от российской короны, не токмо во время вечного мира, но и за учиненным союзом оборонительным, отторгнутые свои наследные провинции от короны шведской отобрать». Таким образом, изначально вновь декларировалось, что это война за возвращение «наследных провинций», однако в этом виделась далеко не главная причина начала войны.

Особенностью сочинения Шафирова был его подчеркнуто документированный характер. Автор уже на первой странице сообщал, что все им изложенное «фундаментально из древних и новых актов и трактатов, також и из записок о воинских операциях описано».[490]Действительно, в первой части своего сочинения автор подробно рассматривает историю русско-шведских отношений в XVII в., используя дипломатические и делопроизводственные документы Посольского приказа, а также, возможно, летописные источники. Он методично перечисляет все многочисленные нарушения шведами существовавших с ними соглашений, их обманы и «измены», обосновывая законное право Петра начать войну, и лишь затем переходит к описанию инцидента в Риге в 1697 г., который трактуется не только как обида, нанесенная лично царю, но и как оскорбление дипломатической миссии.

Показательно не только то, что Петр к этому времени осознал потребность обоснования своих действий на ином уровне аргументации, но и то, что составление «Рассуждения» было поручено одному из руководителей внешнеполитического ведомства. Обоснование должно было соответствовать тогдашним нормам международного права и очевидно предназначалось не столько для внутреннего, сколько для внешнего употребления. Более того, как вполне убедительно показала М. А. Сморжевских-Смирнова, аргументация Шафирова была выстроена в точном соответствии с трактатом Гуго Гроция «О праве войны и мира», еще в 1710 г. переведенном на русский язык[491] и, таким образом, выдвигаемая аргументация должна была свидетельствовать о «цивилизованности» и «политичности» русской дипломатии. Исследовательница также сравнила труд Шафирова с сочинениями Феофана Прокоповича – «Словом похвальным о преславной над войсками Свейскими победе» 1709 г. и «Словом похвальным о баталии Полтавской» 1717 г., показав, как эволюционировала концепция главного петровского идеолога, придя в соответствие с официальной версией шафировского «Рассуждения». Отметим, что, в отличие от первого, где основной акцент делался на Божий Промысел, во втором «Слове» Прокоповича и мотив отторженных от России земель прозвучал более отчетливо: «Буде тебе, о Россие, древние и правильные вины, еже бы иногда оружием отмстити обиды, тебе нанесенныя от сего супостата, и от-торженныя наследственныя твои сия области возвратить в паки державу твою». В аналогичных образах упоминает Прокопович и присоединение Украины: «Малая Россия, исторгнувшися от ига польскаго, под крепкую десницу монархов своих наследных возвратися».[492]

В петровское время еще активно эксплуатируется старинное словосочетание «отчины и дедины». Оно сохраняется и в царском титуле Петра – «многих государств и земель Восточных и Западных и Северных Отчичь и Дедичь и наследник и государь и обладатель».[493] Однако идущие в это время сложные процессы переосмысления понятия государство в контексте теории общего блага не могли не привести к трансформации «вотчинного дискурса» в дискурс государственный. Государь теперь предъявляет свои претензии на те или иные земли не просто по праву наследования, но как Отец Отечества, действующий от имени страны и народа, и потому не случайно свои наследственные области возвращает не царь, но сама Россия.[494]

Полтавская победа 1709 г. в учебниках истории, как правило, трактуется как момент превращения России в «великую державу». В реальности, однако, процесс интеграции страны в систему международных отношений занял несколько десятилетий, в течение которых внешнеполитическая активность России постепенно, по мере того как русские дипломаты познавали хитросплетения европейской политики и осваивали новые практики, росла за пределы балтийского и черноморско-каспийского регионов и приобретала общеевропейский характер. В Петербурге все больше начинали понимать, что отныне достижение каких-либо внешнеполитических целей уже невозможно путем выстраивания отношений с какой-либо иностранной державой напрямую без учета интересов других европейских игроков. Так, к примеру, попытки России при Екатерине I выполнить данные еще ее мужем голштинскому герцогу Карлу-Фридриху, женившемуся на цесаревне Анне Петровне, обещания помочь с возвращением захваченного Данией Шлезвига натолкнулись на сопротивление Англии и Франции и чуть не привели к военному конфликту. Надежды русской дипломатии решить эту проблему посредством заключения «четвертного» англо-франко-прусско-русского союза не оправдались, поскольку переговоры уперлись в ту же голштинскую проблему и круг, таким образом, замкнулся. В определенной мере именно это толкнуло Россию в объятия Австрии и привело к подписанию в 1726 г. русско-австрийского союза, определившего российскую внешнюю политику нескольких последующих десятилетий и способствовавшего интеграции России в общеевропейские дела.

В ряду проблем, постоянно находившихся в поле зрения русского правительства, была и польская. «Одним из главных аспектов этой традиционной проблемы, завещанной XVII в., – писал Г. А. Некрасов, – были территориальные вопросы – о воссоединении с Россией украинских и белорусских земель, оккупированных в прошлом панской Польшей и от которых Россия никогда не отказывалась. Но в изучаемое время /1725-1739 гг. – А. К./ этот основной нерешенный аспект польской проблемы не ставился русской дипломатией в качестве очередной внешнеполитической задачи».[495] Действительно, в подготовленной в 1726 г. А. И. Остерманом обстоятельной записке об основных проблемах и направлениях российской внешней политики отношения с Речью Посполитой не были выделены, как другие державы, в отдельный раздел и сама она упоминалась лишь в связи с Курляндией и Пруссией.[496] В 1733–1735 гг. Россия приняла активное участие в войне за польское наследство, в которой скрестились интересы Австрии, Пруссии, Франции, Швеции и Турции. Совместными усилиями с Австрией и в противовес Франции польский престол удалось сохранить за саксонским курфюрстом, что, как считалось, должно было гарантировать Польше отведенную ей роль буфера между Россией и Западной Европой. Подобная линия в отношении Польши выдерживалась и в последующие десятилетия. «В иерархии ее /России – А. К./ внешнеполитических приоритетов польское и шведское направления со второй половины 30-х годов XVIII века, – констатирует П. В. Стегний, – начинают играть второстепенную, а затем и подчиненную роль.»[497]

Посвятивший изучению русской внешней политики середины XVIII в. две монографии М. Ю. Анисимов констатирует:

«Следует остановиться на том, что считается исторической миссией России, одной из ее основных внешнеполитических целей – “воссоединение украинских и белорусских земель с Россией”. У Бестужева-Рюмина этой цели не было, как не было ее и у его противника, покровителя заграничных православных вице-канцлера Воронцова, и как не было ее у Елизаветы. Православных, конечно, защищали, как защищали их в Австрии, Турции и даже на острове английском Минорка в Средиземном море, но никогда не думали об их вхождении в Россию. Планы Конференции 1756 г. / Конференции при Высочайшем Дворе. – А. К./ ничего не говорят о религиозных мотивах “округления границ”, только территориальных. <…> В целом политика России в отношении Польши в 1749–1756 гг. не была глубоко продуманной, но она ни в коей мере не была агрессивной. Петербург практически не уделял внимания собственно польским делам, сосредоточив свое внимание на Европе.»[498]

«…силовое одностороннее изменение границы без каких-либо компенсаций слабому соседу, ни тогда ни Елизавете, ни кому-либо из ее сановников эта идея даже не приходила в голову. Россия считалась с международным правом и интересами других европейских держав и не желала встать вровень с европейским изгоем – Пруссией Фридриха II, практиковавшего такие методы».[499]

Иначе говоря, идеологически мотивированная задача собирания русских земель в это время вообще не стояла в повестке дня, уступив место откровенной прагматике. Более конкретные планы в отношении Польши сформировались в Петербурге в связи со вступлением в Семилетнюю войну. Но суть их сводилась преимущественно к захвату Восточной Пруссии с последующим обменом ее у Польши на Курляндию, то есть на территорию с отнюдь не православным населением. Помимо Курляндии предполагалась и возможность приобретения части украинских и белорусских земель, но одновременно допускалась и вероятность получения от Польши вместо территорий денежной компенсации.[500] Особого внимания заслуживает замечание М. Ю. Анисимова о нежелании России нарушать нормы международного права и становиться изгоем мировой политики. Для Екатерины II эти соображения усиливались идеями и принципами, почерпнутыми ею у просветителей. Однако прежде чем вернуться к Екатерине, остановимся кратко на еще одном эпизоде, а именно оккупации Россией Восточной Пруссии во время Семилетней войны.

Хотя в Петербурге и рассматривали возможность присоединения ее к империи, а местные жители даже принесли присягу российской императрице, план этот был отвергнут. Единственный печатный манифест, который хоть как-то затрагивал эту тему, был посвящен разрешению свободной торговли на этой территории и в нем говорилось лишь о «благополучном ныне покорении оружию Нашему целаго Королевства Прусскаго».[501] В течение четырех лет жители Восточной Пруссии считались подданными России и платили ей налоги, но формально вхождение в состав империи так и не состоялось. Поэт А. П. Сумароков в оде 1758 г., явно забегая вперед, уже видел Елизавету Петровну на прусском престоле и призывал пруссаков радоваться своему новому счастью: «Довольна частию своею // Ликуй ты, Пруссия, под НЕЮ, // В веселье пременя свой страх». В то же время, по его утверждению, «Ни новых стран ни новой дани // ЕЛИСАВЕТА не ждала, // Гнушаяся кровавой брани // Европе тишину дала».[502] Завоевание Восточной Пруссией, таким образом, Сумароков никак не связывал с исторической справедливостью и воплощением сокровенных помыслов русского народа, а относил полностью к заслугам миролюбивой императрицы, вынужденной взяться за оружие из-за поведения коварного Фридриха II.

В одах Сумарокова, как и позднее в одах поэтов, прославлявших военные успехи века Екатерины, очевидно противопоставление войны и мира с явным предпочтением последнего, что отражало общую смену приоритетов в культуре Нового времени по сравнению со средневековьем. Екатерина II, будучи примерной ученицей просветителей, могла прочитать в «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера, что войны бывают законные и незаконные, справедливые и несправедливые и что, «поскольку государи чувствуют силу этой истины, они очень заботятся об издании манифестов с объяснением предпринятой войны и заботливо скрывают от народа и даже от самих себя истинные причины, побудившие их воевать». Несправедливыми войны бывают в том числе, когда «выдвигают благовидные предлоги, которые при внимательном изучении оказываются незаконными».[503] Что же заставило Екатерину поступить вразрез с этими максимами?

3

Идея присоединения к России восточных земель Речи Посполитой, как следствия защиты польских православных, прозвучала уже в ноябре 1762 г. в записке, поданной на высочайшее имя игуменом виленского монастыря Святого Духа Феофаном Леонтовичем, который безуспешно поднимал этот вопрос перед русским правительством еще в 1758 г. Перечисляя выгоды, которые сулит России защита православных, в пятом пункте своей записки игумен писал: «Российскому нашему государству можно будет на 600 верст самой лучшей и плодороднейшей земли с бесчисленным православным народом пред всем светом праведно и правильно у поляков отобрать».[504] Что имелось в виду под «праведно и правильно», Леонтович не пояснял, а сам он из-за конфликта с Синодом, который игумен обвинял в нежелании защищать православных, а, скорее, из-за подозрения в том, что Леонтович поддерживал Арсения Мацеевича в вопросе о секуляризации церковных имений, был сослан в дальний монастырь.[505] Однако, еще до Леонтовича внимание нового правительства к диссидентскому вопросу привлек человек более авторитетный, а именно епископ белорусский Георгий Конисский, в сентябре 1762 г. выступивший на церемонии коронации Екатерины II с речью, в которой говорил о белорусском народе, как о подданных императрицы.

Пока же Синод занимался делом Леонтовича (разбирательство продолжалось до 1764 г.), внимание российских властей переключилось на проблему избрания нового польского короля. Тема польских диссидентов при этом с повестки дня снята не была. Напротив, как считают многие историки, речь Конисского произвела сильное впечатление на Екатерину II, хотя в дипломатической переписке эта тема появляется не ранее октября 1763 г.[506] Однако, как отмечает Б. В. Носов, «с самого начала там /в правящих кругах – А. К./ смотрели на дело диссидентов не с религиозной, а с политической точки зрения. Речь шла не о защите православных или иноверцев в Польше, а о мерах, направленных на усиление позиций России в Речи Посполитой».[507] Иначе говоря, в польских православных видели в первую очередь агентов российского влияния.[508]

Это утверждение требует некоторого уточнения. Защита православных в разных странах постоянно находилась в повестке дня российской дипломатии, что в принципе было характерно для международных отношений XVIII в., в которых религиозный фактор использовался весьма активно, хотя различить, когда он действительно был вдохновлен религиозным чувством, а когда был лишь предлогом для достижения вполне утилитарных целей практически невозможно.[509] Например, на рубеже 1740-х – 1750-х гг. так называемое «сербское дело», связанное с переселением в Россию православных сербов и образованием Новой Сербии на границе с Польшей, привело к серьезным осложнениям в русско-австрийских отношениях. Что же касается самой Польши, то на протяжении нескольких десятилетий после заключения с ней в 1686 г. Вечного мира Россия регулярно поднимала вопрос о польских православных, обращая внимание на нарушение условий договора, сокращение числа православных епархий, церквей и монастырей, насильственное обращение православных в униатство и т. д. Однако, как замечает М. Ю. Анисимов «Российские жалобы на обиды православных… были постоянным явлением, но кроме них никаких средств воздействия на притеснителей Петербург не использовал».[510] С приходом к власти Екатерины ситуация, судя по всему, стала меняться, и проблема православных приобретала все более политическую окраску.

Комплекс основных источников, связанных с борьбой за избрание на польский трон Станислава Понятовского, опубликован в 51-м томе Сборника Императорского русского исторического общества. Хотя комплекс этот включает не менее сотни документов, интересующих нас сведений в них не так много. Прежде всего обращает на себя внимание секретный план вице-президента Военной коллегии графа 3. Г. Чернышева, составленный в 1763 г. в преддверии кончины Августа III, в котором предлагалось воспользоваться этим событием для присоединения следующих польских земель:

«к стороне Европы нашим границам окружение сделать по реке Двине и, соединя оную от Полоцка на Оршу с Днепром к Киеву, захватить по сю сторону Двины Крейцбург, Динабург и всю польскую Лифляндию, Полоцк и полоцкое воеводство, Витебск и витебское воеводство, по сю сторону от местечка Ула к Орше и оное местечко, включая от Орши Могилев, Рогачев, Мисциславского воеводства – все, лежащее по сю сторону Днепра и по Днепру до нынешних наших границ».[511]

Обоснование этого плана Чернышев предлагал сугубо прагматическое: после рассуждений о том, что в принципе Российская империя не нуждается в новых землях, он утверждал, что округление ее границ и проведение их по рекам будет способствовать как обеспечению безопасности, так и развитию торговли. При этом он предлагал и официальную мотивацию:

«Между тем надлежит при избрании короля или прежде претензии свои на вышеупомянутые земли произвесть с изъяснением к тому права и что от самого того происходили разныя в республике жалобы, на которыя оная не только справедливости не учинила, но и ни в какия уважения не поставляя, в противность трактатам и тому почтению, которое соседственныя государства одно другому должны, беглых никогда не выдавали, пошлины забирали, нарушая тем свободность коммерции, многих к ним посылаемых ругательски бивали и прочеее, что только выискать возможно будет, и что сие занятие и овладение делается не для приобретения земель, коих в российской империи, как всему свету известно, больше нежели в том нужда есть, но единственно, чтоб, такия натуральныя межи утвердя, отвращением всего того, что когда-либо соседственную дружбу нарушить может, будет сие легчайшим способом оную и твердо основать и всех происходимых прежде ссор миновать, что несумненно служит к благосостоянию обоих государств».[512]

Как видим, никакого упоминания ни о польских православных, ни тем более отсылок к исторической памяти и необходимости воссоединения русских земель в плане Чернышева не было. По мнению современного исследователя, при реализации этого плана «был бы положен конец всем пограничным проблемам, полноводные реки были бы реальной преградой для контрабандистов и беглых, и, конечно, исключили бы пограничные территориальные споры».[513] Заметим, однако, что для Чернышева все вышеперечисленное было лишь предлогом, причем в пограничных конфликтах были в равной степени виноваты обе стороны и не вполне понятно, почему для их разрешения одна из них должна была пожертвовать своей территорией. Наконец, весьма сомнительно, что речные преграды могли вовсе пресечь контрабанду и бегство русских крестьян в Польшу.

6 октября 1763 г. проект Чернышева был рассмотрен на конференции при дворе и было решено:

«И, хотя великую сего проекта для здешняго государства пользу по многим обстоятельствам более желать, нежели действительнаго оной исполнения легко чаять можно, однакоже положено, чтобы, не выпуская оный проект из виду, первым здешним войск движением быть с стороны тех мест, о которых в оном показано».[514]

Отзвук этого решения обнаруживается в пространном «Общем наставлении» послу в Варшаве гр. Г. К. фон Кейзерлингу и министру кн. Н. В. Репнину от 6 ноября 1763 г., где после подробного перечисления всех претензий к Польше, включая не признание российского императорского титула, не разграничение границ, строительство поляками поселений на спорных территориях, не выдачу ими беглых, притеснение православных, не признание Э. Бирона герцогом Курляндским[515] и т. д. (заметим, что притеснение православных стояло здесь далеко не на первом месте) говорилось:

«Когда все наши столь сильные и изобильные меры сверх всякаго чаяния не предуспеют, чтобы все дело решить без вступления наших войск в Польшу,, в таком случае мы уже не можем удовольствовать собственный интерес нашей империи… и прежде ружья не положим, покамест не присоединим оным к нашей империи всю польскую Лифляндию».[516]

Стоит обратить внимание на использование здесь, как и в проекте Чернышева, общепринятого в то время названия данной территории без намеков на их исконно русскую принадлежность, хотя речь идет о землях, на которые Россия претендовала еще в предшествующем столетии. 5 апреля 1764 г. Кейзерлингу и Репнину был направлен рескрипт, полностью посвященный проблеме польских православных, которые именуются в нем исключительно как «единоверные» без упоминания их этнической принадлежности.[517] Подобная терминология была характерна для документов этого времени и использовалась в Коллегии иностранных дел и ранее, еще до вступления на престол Екатерины II.[518] В совместной Торжественной декларации России и Пруссии о правах диссидентов Польше, принятой в июле 1764 г., они именовались подданными республики, а в мемориале, поданном Репниным королю в сентябре, жителями Речи Посполитой, то есть без каких-либо намеков на подвластность Российской империи. Правда, надо заметить, что, пытаясь привлечь Пруссию на свою сторону в деле избрания польского короля, Россия вынуждена была объединить вопрос о защите православных с вопросом защиты протестантов и, соответственно, подобные намеки стали неуместными.

Еще один имеющий к нашей теме сюжет, возникавший, как уже упоминалось, в дипломатической переписке 1763–1764 гг., был связан с признанием поляками российского императорского титула, в некоторых словах которого, в том числе в слове «всероссийский» в Польше усматривали территориальные претензии России. Проблема признания российского титула имела многовековую историю и тянулась по крайней мере с конца XV в., когда Иван III стал называться «государем всея Руси», что «содержало далеко идущую программу вешней политики нового государства» и вызывало беспокойство тогдашнего Великого княжества Литовского, не желавшего этот титул признавать.[519] Послу Кейзерлингу предписывалось всячески развеивать сомнения поляков. Так, в рескрипте от 20 ноября 1763 г. говорилось: «никакой простой титул, следовательно, и императорский всероссийский, не имеет никакого произвесть права к каким-либо претензиям, клонящимся к приобретению таковых владений, кои утверждаются на взаимном праве, происходящем и основывающемся на постановленных между государствами трактатами».[520] Два дня спустя в личном письме своему послу императрица добавляла: «Мне кажется, что поляки знают, что английский король носит титул короля Франции, не имея никаких притязаний и ни пяди земли во Франции».[521] Как будет показано ниже, подозрения поляков относительно русского императорского титула были не беспочвенны, пока же можно констатировать, что, хотя абсолютное большинство из рассматриваемых тут документов носило сугубо секретный характер, никаких более откровенных высказываний, указывающих на мотивацию русской политики, кроме известных рассуждений о необходимости иметь на польском троне короля, обязанного своим избранием и потому послушного Петербургу, в них не было. Как известно, русские войска в Польшу введены были и оставались там довольно долго, но от плана присоединения польской Лифляндии Екатерина на этом этапе отказалась.

Следующие несколько лет после избрания короля Россия без особого успеха добивалась решения диссидентского вопроса и отчасти добилась этого в 1768 г., когда накануне Русско-турецкой войны объявила себя гарантом сохранения политического строя

Речи Посполитой, блокируя, таким образом, всякие попытки политических реформ. Война с Османской империей 1768–1774 гг., ознаменовавшаяся громкими победами на суше и на море, привела, однако, к первому разделу Польши, на который Россия, по мнению многих согласных с Соловьевым историков, пошла неохотно – не столько из-за нежелания поживиться за счет чужих земель, сколько из-за того, что это вело к усилению Пруссии и Австрии.[522] Посмотрим, однако, на то, какую интерпретацию получил первый раздел в официальных документах.

28 мая 1772 г. последовали именной указ назначенному белорусским генерал-губернатором гр. 3. Г. Чернышеву и Наказ назначенным Псковским и Могилевским губернаторами М. В. Каховскому и М. Н. Кречетникову. В первом из этих документов содержалась лишь ссылка на «соглашение с Венским и Берлинским двором», а во втором говорилось, что «причины, кои нас принудили присоединить некоторые провинции Польской республики к империи нашей, вы усмотрите из печатного о том Манифеста, и для того за излишне почитаем здесь о том упомянуть».[523] Однако манифеста, который разъяснял причины расширения империи за счет Польши и начинался бы, как и иные подобные акты того времени, словами «объявляется во всенародное известие», так и не появилось. Вместо него почти через три месяца, 16 августа последовал новый указ Чернышеву с новой ссылкой на соглашение с Веной и Берлином и приложенным к нему предназначенном для публикации на вновь присоединенных землях Плакатом, в котором от имени генерал-губернатора довольно невнятно говорилось:

«Ее Императорское Величество, всемилостивейшая моя Государыня, в удовлетворение и замену многих империй своей на Речь Посполитую Польскую издревле законно принадлежащих неоспоримых прав и требований изволит ныне брать под Державу Свою и присоединить на вечные времена к империи своей все нижеименованные земли и жителей их».[524]

О каких именно неоспоримых правах шла речь, Плакат не разъяснял, а остальному населению империи никакого объяснения по поводу произошедших событий и вовсе дано не было. Лишь 25 октября 1772 г. последовал сенатский вследствие именного указ, в котором «во всенародное известие» объявлялось, что «неутомленными Ея Императорскаго Величества трудами и неусыпным матерним о благополучии Российской империи попечением присоединены к державе Ея от Речи Посполитой Польской некоторыя земли».[525] Никаких торжеств по случаю этого события не проводилось и в пропагандистских целях в качестве нового достижения империи оно не использовалось.

Период между первым и вторым разделами Польши почти целиком связан с именем Г. А. Потемкина, который был в это время главным советником императрицы по всем вопросам и, таким образом, играл важнейшую роль и в выработке польской политики России. В этой связи особое значение, в качестве источника, приобретает переписка Екатерины с Потемкиным, тем более что характер отношений между ними предполагал предельную откровенность корреспондентов. Введение в 1997 г. в научный оборот почти полного комплекса этой переписки стимулировало появление основанных на ней новых исследований, наиболее значимыми из которых являются работы О. И. Елисеевой и А. Л. Зорина.[526] В них проанализированы известные планы Потемкина, который сперва уговаривал императрицу заключить с Польшей союз и сформировать из поляков несколько воинских соединений, которые бы приняли участие в новой войне с Турцией, а затем, когда из-за противодействия Пруссии от этого плана пришлось отказаться и в 1789 г. возникла угроза направленного против России военного польско-прусского союза, поднять в восточных областях Речи Посполитой восстание православных, которые при первой возможности, по его мнению, должны были превратиться в «казаков».[527] При этом еще несколькими годами ранее расхваливавший поляков, самого себя причислявший к их числу («я столько же поляк, как и они»[528]) и предлагавший поделиться с ними турецкими трофеями Потемкин теперь выражался весьма решительно:

«О Польше. Хорошо, естли б ее не делили, но, когда уже разделена, то лутче, чтоб вовсе была она уничтожена… Польши нельзя так оставить. Было столько грубостей и по ныне продолжаемых, что нет мочи терпеть. Ежели войска их получат твердость, опасны будут нам при всяком обстоятельстве, Россию занимающем, ибо злоба их к нам не исчезнет никогда за все нестерпимые досады, что мы причинили».[529]

Следует подчеркнуть, что вообще польская тема в переписке Потемкина и Екатерины появляется и начинает занимать все более заметное место лишь в связи и по мере сближения Польши с поддерживаемой Англией Пруссией, которое воспринималось как угроза России, усилившаяся с началом сперва второй русско-турецкой, а затем и русско-шведской войн. Слабые намеки на возможность нового раздела появляются в переписке только в 1789 г., когда в письме от 25 ноября Екатерина вскользь пишет, что «после мира /с Турцией – А. К./ и белоруссов прибрать можно».[530] В марте 1790 г. Потемкин также вскользь предлагает, заключив мир, начать войну с Пруссией, «а убытки наградить от Польши».[531] В ноябре того же года императрица высказывается уже более определенно: «ежели он /Король Пруссии – А. К./ решится противу нас действовать, в то время должно будет приступить к твоему плану и стараться с одной стороны доставить себе удовлетворение и удобности противу нового неприятеля на шет той земли, которая служила часто главным поводом ко всем замешательствам».[532] Примечательно письмо Потемкина от 3 декабря того же года, в котором он намекает Екатерине на то, что, поскольку первый раздел произошел вопреки ее желанию, а союз с Россией полякам уже «довольно беды наделал», теперь надо придерживаться иной политики и, сваливая вину за первый раздел на Пруссию, обещать Польше компенсацию в отвоеванной у турок Молдавии.[533]

В обсуждении плана Потемкина, по-видимому, участвовал А. А. Безбородко, который в связи с этим писал:

«Проект о Польше колико полезен для Российской империи в том нет нужды распространяться. Посредством исполнения сего проекта приобретены будут обширные и плодоносные земли, населенные многочисленным отважным, с нами единоверным и от России единственно чающим спасения своего народом. Он умножит страшную военную силу и послужит в нужном случае к замене внутри государства многих чрезвычайных рекрутских наборов. Польша перестанет быть для нас пугалищем, по видам соседей границы наши найдутся в полной безопасности. Приобретения венского и берлинского дворов ни мало с нашими не сравнятся».[534]

На записке Безбородко имеется резолюция Екатерины: «Не Подолию отдать туркам, а Пруссию полякам, естьли Бог велит», свидетельствующая о том, что на этом этапе императрица также полагала, что Польша должна получить компенсацию взамен отбираемых у нее территорий. При этом Екатерина в целом согласилась с планом Потемкина и удовлетворила его просьбу дать ему звание гетмана Екатеринославских и Черноморских казаков. В мае-июле 1791 г. она подписала на имя Потемкина два секретных рескрипта. В первом из них от 16 мая, в частности, говорилось:

«Усердие к вере единоверных и единоплеменных нам тамошних обитателей, привязанность их к России и надежда, что единою ея помогцию могут они избавиться от угнетений, им причиняемых, удостоверяют нас, что при первом появлении войск наших в том крае они с нами соединятся и, возобновив в памяти храбрость предков своих, общею силою предуспеют выгнать из края тамошняго неприятелей. Данное от нас вам именование великаго гетмана войск наших казацких Екатеринославских и Черноморских послужит побуждением и самым надежным средством для всех веры и происхождения российских обитающих в Польше собраться под главным руководством вашим на действия там предлежащия».[535]

Новый рескрипт Потемкину последовал 18 июля, когда в Петербурге уже в полной мере осознали последствия принятия новой польской конституции. В нем среди прочего упоминалось, что

«в случае оказательства непреодолимой в короле прусском жадности, должны будем, в отвращение дальнейших хлопот и беспокойств, согласиться на новый раздел польских земель в пользу трех соседних держав. Тут уже та будет выгода, что, расширяя границы государства нашего, по мере онаго распространим и безопасность его, приобретая новых подданных единаго закона и рода с нашими».[536]

Как видим, никаких прямых упоминаний о восточных землях Речи Посполитой, как «исконно русских», которые надо воссоединить с Россией, дабы завершить миссию московских князей, в рассмотренных документах нет. Не находим мы в них и упоминаний об опасности потери влияния на польских православных, которое, по мнению Соловьева, должно было особенно опечалить, взволновать и возмутить российские власти. Более того, в документах этого времени, как официальных, так и секретных, постоянно подчеркивается, что Россия предпочитает сохранить целостность Польши, что ее основная цель – восстановление там прежнего политического строя, уничтоженного Конституцией 3 мая, а раздел возможен лишь в крайнем случае. Примечательно, что, помимо приведенной выше цитаты, никаких прямых высказываний Екатерины подобного рода не содержит и дневник А. В. Храповицкого. Нет в нем и упоминаний о каких-либо празднествах по случаю нового расширения территории империи в результате второго раздела.

Приведенные наблюдения подтверждают мнение П. В. Стегния, что «до начала Русско-турецкой войны 1787–1791 годов планы Екатерины в отношении Польши сводились к поддержанию там статус-кво, отвечавшего ближайшим интересам России. Присоединение Правобережной Украины, оставшейся во владении Польши после первого раздела… не являлось для императрицы делом первоочередной важности»[537] Историк приводит записку императрицы Безбородко от мая 1792 г.: «Я думаю же ныне, что по польским делам не было еще следовано от 1717 года иному проэкту, кроме одинакому, то есть чтоб сохранить республику и вольность ея, колико возможно в целости».[538] Как показано выше, все изменилось в ближайшие несколько месяцев, когда второй раздел Польши стал неотвратимым и потребовалось его идеологическое обоснование.

Посмотрим теперь, какое отражение нашел он в актах законодательства. Еще 8 декабря 1792 г., т. е. до подписания конвенции с Пруссией о разделе Польши М. Н. Кречетникову был направлен секретный рескрипт, в котором о разделе говорилось, как об уже свершившемся факте. Причины его Екатерина вновь обещала сообщить в печатном манифесте, но именно здесь впервые была предложена принципиально новая трактовка событий, основанная на идее собирания земель:

«Нет нужды упоминать здесь о причинах, понудивших нас присоединить к империи нашей от Республики Польской земли, издревле России принадлежавший, грады, Русскими князьями созданные и народы, общая с Россиянами происхождения и нам единоверные, и о наших на то правах»[539]

Конвенция между Россией и Пруссией была подписана 23 января 1793 г., а 27 марта М. Н. Кречетниковым был обнародован Манифест, который содержал развернутое обоснование раздела. Российская императрица, говорилось в нем, на протяжении тридцати лет безуспешно старалась о сохранении в Польше «покоя, тишины и вольности», но

«с особливым соболезнованием Ея Императорское Величество всегда взирала на те притеснения, которым земли и грады, к Российской империи прилеглые, некогда сущим ея достоянием бывшие и единоплеменниками /Курсив мой – A. KJ ея населенные, созданные и православною христианскою верою просвещенные, и по сие время оную исповедующие, подвержены были».[540]

Теперь же угрозы для населения этих земель усилились, поскольку «некоторые недостойные поляки» пытаются распространить на Польшу французское влияние и

«тем вящшая от наглости их предстоит опасность как спасительной христианской вере, так и самому благоденствию обитателей помянутых земель от введения новаго пагубнаго учения, стремящагося к разторжению всех связей гражданских и политических, совесть, безопасность и собственность каждаго обезпечивающих».[541]

Таким образом, идея «исконных» русских земель в этом официальном документе также присутствовала, но для новых подданных основной акцент делался на их защите и спасении, причем уже не в качестве единоверцев, но «единоплеменников», и не от угнетения их католиками-поляками, а от пагубного французского влияния. О воссоединении же русских земель, как акте исторической справедливости, в отличие от секретного рескрипта, впрямую тут не говорилось.[542] Судя по этому тексту, можно заключить, что в Петербурге сознавали, что в действительности население присоединяемых территорий в конфессиональном отношении далеко не однородно, а апелляция к исторической памяти вряд ли найдет достойный отклик. Не исключено, что был учтен и не слишком удачный опыт взаимодействия с греками во время первой русско-турецкой войны.[543]

Еще раз подчеркнем, что и этот манифест был предназначен для распространения лишь на вновь присоединенных землях. 23 апреля, то есть почти через месяц после его обнародования и через три месяца после совершения раздела, его копия была отослана в Сенат с именным указом, в котором о причинах присоединения новых территорий сенаторам предлагалось узнать из текста манифеста. Также они извещались о создании новых Минской, Изяславской и Брацлавской губерний и о произведенных в них назначениях. Именно эта часть указа Сенату, но без текста манифеста и была затем распечатана и разослана по всей стране.[544] Таким образом, члены Правительствующего Сената Российской империи узнали о причинах раздела из манифеста, адресованного жителям новых территорий, и, соответственно, должны были полагать, что Россия спасала своих единоверцев от тлетворного французского влияния. Остальные же подданные и вовсе пока оставались в неведении.

Объявление генералом Кречетниковым о присоединении Волыни и Подолии в 1793 г. Рисунок Р. Штейна по гравюре Шюблера

Наконец, еще через несколько месяцев, 2 сентября того же года при праздновании при дворе мира с Османской империей идея о разделах Польши как части процесса собирания русских земель вышла в публичное пространство. Генерал-прокурор А. Н. Самойлов произнес на праздновании обращенную к императрице и предназначенную для широкой публики пространную речь, в которой перечислялись ее многочисленные достижения и среди прочего говорилось:

«От сих пространных завоеваний обрати душевныя очи на десную страны: се Двина и Днепр текут в наших об-он-пол пределах: от Самогиции на долготу Днестра простерта наша граница. Страны нам единоплеменныя, отторгнутая сарматами, обрели свое избавление в веке Екатерины Вторыя: рукою и разумом Ея присоединены яко оторванные члены к телу России и составляют ныне пять наших провинций многолюдных и преизобильных».[545]

В этом отрывке обращают на себя внимание несколько моментов. Во-первых, происходит очевидная смена дискурса и об угрозе гибельного влияния французской революции не упоминается вовсе. Таким образом, старым и новым подданным предлагались две разные объяснительные схемы. Во-вторых, само присоединение польских земель в речи Самойлова трактуется не как завоевание, не как победа русского оружия, но тем не менее оно помещается среди достижений Екатерины в одном ряду с военными победами над турками. В этом также проявился принципиально новый подход к идеологическому обоснованию этого события. Собственно, и первый, и два последующих раздела Польши были неразрывно связаны сперва с одной, а затем другой русско-турецкими войнами, были частью одной истории. Однако во время пышных торжеств 1775 г. по случаю заключения Кучук-Кайнарджийского мира польская тема, по-видимому, была сочтена неуместной, хотя «обращение к собственной российской истории в праздничной символике начинает соперничать с классицистическими аллегориями Древнего Рима».[546]В-третьих, молчанием в речи Самойлова обойден конфессиональный аспект: вновь говорится исключительно о единоплеменниках, но не о единоверцах. В-четвертых, примечательно, что историческая вина за отторжение земель возлагается на «сарматов», то есть на польскую шляхту, причем конечно же не случайно используется слово «сарматы», а не «поляки».[547] Наконец, в-пятых, именно здесь появляется выражение «отторгнутыя», воспроизведенное и на медали.

2 сентября 1793 г., то есть днем, когда Самойлов произнес свою речь, датирован также высочайший Манифест, на сей раз обращенный ко всем подданным и получивший в Полном собрании законов название «О разных дарованных народу милостях». Документ этот состоит из двух частей, в первой из которых после описания разного рода трудностей, с которыми столкнулось Российское государство в предшествующие годы и из которых оно вышло с честью и с новыми достижениями, следует монаршее «увещание» – обращенный ко всем сословиям призыв служить и трудиться на благо страны. Вторая часть Манифеста состоит из 21 пункта, в которых перечисляются награды и льготы для военных, объявляется амнистия преступникам, прощение разного рода недоимок, штрафов и т. д.[548] В первой части среди прочего говорится:

«Когда же при напряжении сил Государства Нашего к достижению мира сего /с Турцией – А. К./ завистники славы и могущества России произвели насильственно в соседственном государстве вредныя перемены, расторгнувшия древния и торжественныя с Нами обязательства Польши в том намерении, дабы возбудить противу

Нас сей единоплеменный Российскому народ, ведомо всем, коим образом предуспели Мы не токмо оружием отразить злоумышление, противу Нас направленное, и отвратить опасности, тут предстоящий, но паче при благодати Бога, России всегда помощника, возвратить ей древнее ея достояние, большею частью единоверных с Нами населенное, от предков Наших во времена внутренних мятежей и внешних нашествий неправедно отторгнутое, ныне же в трех обширных, многолюдных и изобильных Губерниях: Изяславской, Брацлавской и Минской с сильною крепостью Каменцем-Подольским и со всеми бывшими там войсками, до 20 000 простирающимися, без выстрела, к истинному его телу паки присоединенное».

Как видим, в Манифесте также представлен уже знакомый нам дискурс возвращения отторгнутых земель. Однако причины отторжения трактуются здесь несколько иначе, сарматы не упоминаются и более того поляки фактически также причисляются к единоплеменным.

В Российском государственном архиве древних актов сохранился черновик этого Манифеста, написанный писарским почерком и правленый рукой Екатерины II.[549] Правка эта носит чисто стилистический характер, причем очевидно, что перед нами уже не первоначальный текст, поскольку между листов Манифеста имеется обрывок бумаги, на котором рукой императрицы написана одна из фраз, уже вошедших в переписанный текст. Однако сохранившийся документ содержит только первую часть Манифеста. Можно было бы предположить, что черновик второй не сохранился, но в конце дошедшей до нас рукописи проставлена дата, то есть он имеет завершенный вид.[550] Вероятно, две части Манифеста готовились по отдельности и лишь позднее их было решено соединить в одном законодательном акте. В пользу такой версии говорит и помета на архивном деле «Из бумаг А. А. Безбородко». По-видимому, первая часть Манифеста, в которой много говорилось о внешнеполитических событиях, готовилась в Коллегии иностранных дел, возможно, самим Безбородко, а вторая – в другом ведомстве, возможно, в Сенате. Соединение же двух частей в единый документ произошло уже после 2 сентября, и определенная корректировка текста по сравнению с речью Самойлова была не случайной.

Дело в том, что за 25 сентября того же года в Камер-фурьерском журнале имеется следующая запись: «в аудиенц-каморе Ея Величеству представлены были присланные от Минской и Брацлавской губернии депутаты для принесения всеподданнейшей благодарности за возвращение сих областей в недро древняго их отечества».[551]2 октября были приняты «польские депутаты, присланные от Изяславской губернии», но за что они благодарили императрицу в журнале не уточняется.[552] Заметим, что делегация Минской и Брацлавской губерний состояла из представителей польско-литовско-белорусской шляхты (имена депутатов от Изяславской губернии в Камер-фурьерском журнале не названы).[553] Без сомнения, среди них были и католики, и униаты, и православные. Поэтому, как именно они сами понимали возвращение в «недро древнего отечества», сказать трудно, но обозначение их в Манифесте как единоплеменных должно было, видимо, облегчить этот процесс. Это объясняет и эпизод с одой известного поэта екатерининского времени В. П. Петрова.

Как отмечает А. Л. Зорин, «Екатерина не хотела широкомасштабных торжеств по случаю второго раздела».[554] Это отразилось в предисловии к первому изданию (1793) подробно проанализированной им оды Петрова «На присоединение польских областей к России» – одному из немногих публичных откликов на это событие. Примечательно уже название этого произведения: присоединение, а не воссоединение, польских, а не исконно русских.

Поэт писал, что «хотя о сем происшествии молебен пет, но из пушек не палили и мной овладело сомнение, пристоит ли мне заряжать стихотворным громом идеи в описании дела, кое кончилось бесшумно».[555] В результате вдохновение все же заставило его взяться за перо и произвести на свет поэтический текст, написанный от имени реки Днепр, выступающей в оде Петрова символом славянского единства великороссов, малороссов и поляков (!), что, собственно, и составляет основной пафос его оды. России, согласно Петрову, предстоит объединить всех славян, причем полякам, как первым, вошедшим в славянское братство, поэт отдает первенство:

Но вам, наперсники России,

Поляки, первородства честь;

Вы дни предупредили сии,

Вам должно прежде всех расцвесть.

Выходит, что Петров, который, как известно, был близок к Потемкину, либо ничего не знал об идее объединения/возвращения отторженных русских земель, либо просто ошибся с идеологической трактовкой этого события, что называется «попал не в струю», да еще и умудрился назвать поляков единоплеменниками. Однако, по сообщению биографа поэта И. А. Шляпникова, свое произведение поэт отослал императрице, она «сама исправила некоторые места в оде Петрова на присоединение польских областей, вновь напечатала ее вместе с посланием его же и отослала Василию Петровичу в Москву при милостивом письме».[556] Действительно, среди распоряжений Екатерины по придворному ведомству имеется и такое, датированное 30 августа 1793 г.: «Высочайше повелено заплатить из Кабинета за напечатание… Оды на присоединение Польских областей к России 82 руб. 95 коп.».[557] И это всего лишь за два дня до того, как была произнесена речь Самойлова, которого вряд ли можно заподозрить в самодеятельности.

Отмеченное выше почти дословное повторение в Манифесте от 27 марта 1793 г. обоснования второго раздела Польши, сформулированного в рескриптах М. Н. Кречетникову от 8 декабря и Я. Е. Сиверсу от 22 декабря 1792 г., указывает не только на механическое воспроизведение одних и тех же формул, которое можно объяснить особенностями делопроизводства, но и на относительную скудость идейного багажа творцов русской вешней политики этого времени. Казалось бы, Петров предлагал новую и весьма перспективную трактовку, но, по-видимому, время для нее еще не пришло. Екатерина мыслила иными, глобальными категориями, символом которых был Греческий проект, коему надлежало избавить Европу от владычества мусульман, а по утверждению Ф. Энгельса, стать «решительным шагом к господству над Европой». Идея панславизма у российской императрицы либо не нашла отклика, либо она вообще ее не поняла. Вероятно, эта идея представлялась ей пока слишком узкой, слишком локальной, тем более, что плохо совмещалась с идеей защиты православных от католиков, включала не любимых Екатериной поляков, да к тому же предполагала противопоставление славянского мира остальной Европе, в то время как императрица, напротив, хотела видеть Россию ее частью. Однако, с другой стороны, к 1793 г. надежд на реализацию Греческого проекта уже не оставалось и именно тогда появляется спасительная новая идеологема, воплощенная в идее воссоединения русских земель, о существовании которой Петров, судя по всему, еще не догадывался. В сущности, это был радикальный поворот Екатерины, столь долго лелеявшей и пропагандировавшей идею общеевропейской «христианской республики»,[558] к сугубо национальному, патриотическому дискурсу. В этом дискурсе идея Петрова трансформировалась в причисление к «единоплеменникам» всего населения новых губерний, включая поляков. Вместе с тем показательно, что ода Петрова не была воспринята Екатериной, как крамола. Можно предположить, что, не будучи уверена в действенности официальной трактовки, она полагала возможным демонстрировать своего рода плюрализм мнений.

Кто сочинял для генерал-прокурора речь, произнесенную 2 сентября 1793 г., а главное, кто подсказал ему эту новую идеологему, мы, вероятно, никогда не узнаем. Можно, однако предположить, что источник и нового идеологического дискурса, и речи Самойлова, и, наконец, надписи и изображения на реверсе медали 1793 г., был один и тот же. Более того, в изображении на медали новый идеологический дискурс получил развитие, поскольку в него был вписан уже и первый раздел Польши, которому, таким образом, задним числом также было дано новое обоснование.[559] При этом новый дискурс, запечатленный на медали, вполне очевидно предназначался широкой публике, а речь Самойлова была опубликована в Санкт-Петербургских ведомостях. Но если медаль увидели все же не многие, а речь прочитали лишь грамотные, то уж с Манифестом должны были ознакомиться все подданные.

В. Тропинин. Портрет К. Леберехта

Изготовителем медали был Карл Леберехт – уроженец Мейнингена, поступивший в 1779 г. на службу в Санкт-Петербургский монетный двор, в 1794 г. ставший академиком Академии художеств и считающийся одним из лучших русских медальеров этого времени. Впрочем, по отзыву гр. Ф. П. Толстого, сыгравшего важную роль в развитии русского медальерного искусства уже в XIX в., Леберехт «не только не умел рисовать, но не знал, как надо начертить простой профильный глазок» и поэтому он резал штемпели для медалей по рисункам, которые приносили заказчики.[560]Очевидно, что заказчик был и у интересующей нас медали. К сожалению, история замысла и создания этой медали, по-видимому, никогда, не привлекала внимание исследователей. Даже в новейшем исследовании русских памятных медалей XVIII века приведено только ее описание.[561]

Памятные медали в XVIII в. изготавливались на Петербургском монетном дворе, находившемся в ведении Монетного департамента, причем фактически единственным заказчиком медалей выступало государство. По крайней мере так было с 1787 г., когда 4 декабря сенатским указом было велено «чтоб таковых медалей без высочайшей Ея Императорскаго Величества апробации никому из частных людей бито не было»,[562] причем в указе имелась ссылка и на более ранний именной указ от 28 февраля 1768 г., которым предписывалось не резать штемпелей медалей до того, как их проекты будут апробованы императрицей, однако этот указ в ПСЗРИ отсутствует.

Таким образом, понятно, что вне зависимости от того, кто именно был непосредственным автором сюжета и надписи на медали, их появление было санкционировано высшей властью и именно с этого момента, то есть с сентября 1793 г., выбитая на медали трактовка разделов Польши становится основной и приобретает официальный характер, причем не только для внутреннего, но и для внешнего употребления. Два года спустя, в сентябре 1795 г., еще до оформления третьего, окончательного раздела Речи Посполитой, когда поляки в отчаянии предложили Екатерине польскую корону, в письме к барону Гримму она писала:

«При разделе я не получила ни пяди польской земли, а Червонная Русь, Киевское воеводство, Подолия, Волынь с главным городом Владимиром и у поляков носили те же названия. Владимир был основан князем Владимиром I в 992 г., а Литва и Самогития никогда не составляли частей Польши. Если же мне не принадлежит ни одной пяди польской земли, то я не могу принять и титула польской королевы. <…> Они /Поляки. – А. К./ даже не знают, что я не владею ни единой пядью польской земли, а сами предлагают мне быть их королевой».[563]

Заметим, что Литву и Жемайтию («Самогитию»), вошедших в состав Российской империи в результате третьего раздела Польши, Екатерина не пыталась выдать за исконно русские земли: в Манифесте, обнародованном Н. В. Репниным еще в октябре 1794 г., говорилось о необходимости освобождения Литвы от ее же собственных внутренних врагов, под которыми имелись в виду соратники Т. Костюшко. Потомки, однако, как свидетельствуют приведенные в начале данной статьи слова С. М. Соловьева, связывавшего присоединение Литвы с «собиранием русских земель», судили иначе. В 1904 г. в Вильно был торжественно открыт памятник Екатерине II работы М. М. Антокольского. На задней части пьедестала памятника была воспроизведена медаль 1793 г. с надписью: «Отторженная возвратах».

Памятник Екатерине II в Вильно. 1904

Некто А. Виноградов, делопроизводитель комитета по сооружению этого памятника, выпустил к его открытию богато иллюстрированную книгу «Императрица Екатерина II и Западный край», во Введении к которой он писал: «Пора оставить нетерпимость на почве религии и, во имя общеславянских идей, идей культуры и взаимной братской, деятельной любви неуклонно идти путем разумного труда к прогрессу на общую пользу».[564] В дальнейшем изложении идея славянского братства у автора, однако, плавно перетекает в ставшую уже привычной идею объединения русских земель под российским скипетром. Впрочем, в советской историографии, как уже отмечалось, Литва из этого дискурса была вновь исключена.

О том, что предложенная верховной властью в 1793 г. трактовка была с пониманием воспринята русским обществом, свидетельствует появившаяся в том же году «Ода… по случаю присоединения от Речи Посполитой к Российской империи областей…» М. М. Хераскова, в которой поэт фактически повторял официальные формулировки: «О вы, которых неустройство / Отторгло в прежни времена! / Вас ныне мир, любовь, спокойство / Даруют нам и тишина; / Вы скипетром Екатерины / Включенны днесь в стада Орлины, / И братия вы стали нам, / Единой матери сынами…» /Курсив мой – А. К./. В конце 1794 г., после взятия А. В. Суворовым Варшавы в «Московских ведомостях» был опубликован «Меморандум о покорении Польши», составленный А. А. Безбородко,[565] в котором говорилось: «Отсюда проистек раздел польских областей, посредством коего Ее Императорское Величество возвратила к империи своей земли, издревле к ней принадлежавшие, отторженные от нее во времена смутные с таковым же коварством, с каковым зломышленные из поляков готовилися и ныне на ущерб России, и населенные народом с нами единоплеменным и единоверным, благочестия же ради угнетенным» /Курсив мой – А. К./.[566]

Официальная риторика, однако, была предназначена прежде всего для публичного выражения верноподданнических чувств. 27 января 1793 г. П. В. Завадовский писал С. Р. Воронцову:[567] «Я слышу ты не оправдаешь подела Польши. Я стою против твоего мнения. Приращение короля Прусского без сомнения знаменито, но наше втрое, и на турков открытая дорога. Пруссии же воевать на нас какая польза? А Польша, быв не поделена, внутренними своими силами когда-нибудь могла бы сделаться для нас опасною. Поступок с стороны нравственной, если не апробуешь, в том я не спорю. Но и тут скажу: где же есть нравственность в политике? Правда, можно бы, не компрометируя торжественных слов, тоже сделать завоеванием по случаю чинимого сопротивления от польских войск. <…> В этом не можешь противоречить, чтоб сие приобретение не было из самых знаменитых, которые в прежние времена Россия сделала, в рассуждении числа жителей и близости к центру прямой нашей силы. А время, в которое приобретаем, самое удобнейшее, потому что спорить некому: во всех руки заняты». 12 апреля того же года Завадовский уточнял: «Нам достался… край преплодородный, а прусак получил, хотя земли и голов меньше, но всю торговлю польскую и лучшие города. Но как быть? Ему не давши, и сами не взяли бы». Наконец в письме к А. Р. Воронцову от 3 мая 1793 г. он замечает: «Все без изъятия владельцы, в кордон нам вошедшие, учинили на подданство присягу. Почему невероятно, как мало нашлось имения на раздачу. Пункт сей весьма тревожит чающих богатого награждения».[568] Как видим, аргументы Завадовского, малороссиянина и члена Совета при высочайшем дворе, исключительно прагматические и лишенные всякой исторической романтики.

Между тем, сама Екатерина очевидно прониклась сознанием своей миссии собирательницы русских земель и единственно, о чем сожалела, так это о том, что еще по первому разделу Галиция досталась Австрии.[569] Эта мысль не давала покоя и ее потомкам.

В 1846 г. император Николай I писал наместнику Царства Польского генералу И. Ф. Паскевичу: «Ежели хотят австрийцы поменяться и отдать мне Галицию взамен всей Польши по Бзуру и Вислу, отдам и возьму Галицию сейчас, ибо наш старый край». Ф. А. Кудринский, автор статьи «Разделы Польши» в сборнике «Императрица Екатерина II», вышедшем в Вильне в 1904 г., т. е. также приуроченном к открытию там памятника императрице, писал: «После второго раздела Польши Екатерина велела отчеканить медаль с изображением карты отнятых областей и с надписью кругом ея “Отторженное возвратах”. Эта надпись была верная в том смысле, что отнятые провинции навсегда отнимались от Польши и составили органически неразрывное единство с своей старой исторической митрополией – Россией, которой прежде и принадлежали. Но эта надпись грешила в том смысле, что по второму разделу далеко еще не все русские области возвращались к России. Как известно, Галицкая, Червонная и Угорская Русь навсегда остались за рубежом России».[570]Заветная мечта русских государей осуществилась осенью 1914 г., когда русские войска заняли Галицию и Буковину. Основной лейтмотив, произнесенных по этому случаю речей, сводился к тому, что Николай II завершил наконец дело своих предков.

4

Приведенные документальные свидетельства, как представляется, говорят о том, что Екатерина II была в определенной мере обескуражена результатами своей политики в отношении Польши. Как показано выше, в период между смертью Петра Великого и ее воцарением Речь Посполитая не была среди приоритетов российской внешней политики и стала таковой лишь в 1763 г., причем, на первый взгляд, удивляет энергия, с какой новая императрица взялась за польские дела и то внимание, которое она им уделяла.[571]

Конечно, определенную роль в этом могло сыграть ее близкое общение в предшествующие годы со Станиславом Понятовским, который считал, что интересы клана Чарторыйских, к коему он принадлежал, совпадали с интересами России и «мог привлечь к своим родственникам внимание и Екатерины».[572] Однако вряд ли это имело решающее значение. Скорее можно предположить, что, придя к власти, Екатерина первое время пыталась выработать собственную внешнеполитическую доктрину и искала случай, который позволил бы ей проявить себя активным игроком на международной арене, что одновременно и внутри страны способствовало бы укреплению ее авторитета как сильного политика. Смерть Августа III оказалась тут как нельзя кстати. Традиция «делать» польского короля с помощью русского оружия к этому времени уже вполне сложилась, но поддержать претензии на трон очередного саксонского курфюрста, как поступали ее предшественники и как было обещано Августу III императрицей Елизаветой Петровной, было бы слишком просто.[573]Немаловажным было, по-видимому, и то, что к моменту воцарения Екатерины возросло значение Польши как своего рода подушки безопасности между Россией и Западной Европой, прежде всего, Пруссией, которая с начала 1740-х гг. играла все большую роль в европейской политике. С учетом этого на польский трон следовало посадить не просто лояльного России человека, но такого, который бы полностью от нее зависел. Речь же Георгия Конисского на коронации, по-видимому, навела Екатерину на мысль, что польские дела можно использовать еще и для укрепления своего образа защитницы православия, что также должно было усилить ее авторитет в глазах подданных и что было совсем не лишним в условиях подготовки реформы по секуляризации церковных имений. При этом, если при российском дворе в это время и возникали какие-то планы по отторжению части польских земель, то в целом и Екатерина, и ее ближайшие советники исходили из необходимости сохранения польской государственности, а сама императрица в силу своих убеждений поначалу вряд ли этим планам симпатизировала. И скорее всего именно поэтому план Чернышева 1763 г. не был воплощен в жизнь.

События, однако, стали развиваться не вполне так, как было задумано. Во-первых, Екатерина глубоко увязла в проблеме польских диссидентов, которая оказалась фактически не решаемой, а отступиться от нее значило потерять лицо. Во-вторых, она фактически приняла чужие правила игры. Если с 1726 по 1762 г. Россия придерживалась союза с Австрией, то теперь она, как и другие европейские державы того времени, стала менять союзников более часто и, фактически мечась между Австрией и Пруссией, загнала себя в еще одну ловушку, дав возможность более опытным партнерам вмешиваться в исход сперва первой, а потом и второй русско-турецких войн и увязывать его с польскими делами.[574] В конечном счете, это и привело к разделам Польши. И, хотя сам факт присоединения к империи новых земель она, конечно же, считала благом (в письме к И. Г. Чернышеву от 13 августа 1793 г. Екатерина удивлялась, что, поздравив ее с обручением великого князя Александра Павловича, он также не поздравил ее с новыми губерниями),[575] в целом таким результатом она вряд ли была довольна. И не только потому, что не удалось сохранить польскую государственность, а, соответственно, и отведенную Польше роль в обеспечении безопасности России, но и потому, что впитавшая принципы Просвещения и искренне верившая в них российская императрица, не могла не сознавать «нравственной стороны» случившегося, о которой Завадовский писал Воронцову, не могла не ощущать несоответствия содеянного этим принципам и тому образу просвещенной монархини, над созданием которого она так долго трудилась.

Не исключено, что она испытывала определенный душевный дискомфорт и укоры совести. К тому же, в то время как истинные цели и вся мотивация внешней политики и Екатерины, и ее внешнеполитических партнеров носили сугубо прагматический и даже циничный характер, особенностью XVIII столетия было то, что в это время уже возникает общественное мнение, с которым монархам приходилось считаться. Формирующаяся под влиянием Просвещения общественная мораль уже не воспринимала захваты чужих земель как нечто естественное и скорее осуждала их, о чем свидетельствуют многочисленные карикатуры на разделы Польши (преимущественно английские), в которых Екатерина представала в особенно неприглядном виде.[576] «В отличие от времен первого раздела Польши, – отмечает К. Шарф, – теперь, в революционное десятилетие, когда общественное мнение стало более бесстрашным и одновременно более дифференцированным, лишь немногие публицисты были готовы превозносить императрицу России как усмирительницу анархического народного движения в Польше… многочисленными были голоса тех, кто осуждал новую безудержную экспансию России за счет Османской империи, приветствовал польскую конституцию 1791 года, соответствовавшую традициям Просвещения и нацеленную на конституционные реформы и, наконец, тех, кто обвинял в упразднении дворянской республики в первую очередь ничем не сдерживавшуюся наступательную политику России.

В качестве побудительных причин к ней называли деспотизм, жажду славы и завоеваний, свойственные Екатерине…».[577] В этих обстоятельствах и для российской, и для иностранной публики необходимо было придумать убедительное оправдание. И тут-то на помощь пришла история.

5

Эпоха Екатерины Великой – это не только значительные социальные и административные реформы, укрепление авторитета России на международной арене, славные победы армии и флота, успехи в науке, литературе и искусствах, создание Эрмитажа, основание первой публичной библиотеки и первой общественной организации, начало русской благотворительности и коллекционирования предметов искусства и многого другого, что нередко обозначают, как «золотой век» русской истории. Это еще и важнейший этап формирования русского национального самосознания, русского патриотизма и даже, как считают некоторые исследователи, русского национализма.[578] Причем все эти явления были теснейшим образом взаимосвязаны и были бы невозможны одно без другого.

В 60-е годы XVIII столетия на авансцену русской политической, социальной и культурной жизни вышло уже третье послепетровское поколение, взращенное на понятиях европейской культуры. Если представители первого из этих поколений ощущали себя учениками и впитывали новые понятия с очевидным усилием, представители второго пылали восторгом неофитов и жадно вбирали в себя все без разбора, то третье поколение было уже вполне самодостаточным, ощущавшим себя равным другим европейским народам.[579] Формированию этого ощущения в немалой степени способствовали и роль России в международной политике, и успешные войны екатерининского времени, и сама императрица.

Придя к власти, Екатерина поставила перед собой цель сделать Россию передовой страной Европы в том смысле, как это понимали просветители. К концу царствования она была убеждена, что цель достигнута. Однако в позиционировании России как передовой европейской державы был один небольшой изъян. Согласно представлениям XVIII столетия, Россия обрела Историю, а русские стали историческим, или в понятиях того времени политичным, цивилизованным народом лишь благодаря Петру Великому, покончившему со старомосковской архаикой и невежеством и сделавшему страну частью мирового сообщества. Такая интерпретация делала Россию новой, «молодой» страной[580] и ставила в неравное положение со странами «старой» Европы, что никак не могло устроить Екатерину. Для того, чтобы занимать равноправное положение в «концерте» европейских держав и стать частью «цивилизации», которую просвещенческая мысль противопоставляла не цивилизованному Востоку, частью которого виделась и Россия, ей необходимо было заново обрести собственную историю и доказать ее древность, не менее почтенную, чем у партнеров по европейскому дому.

Однако русская история была еще почти неизвестна и самим русским людям, причем ко второй половине XVIII в. были в значительной мере утрачены механизмы воспроизводства исторической памяти, существовавшие в Московской Руси, при том, что и в русском обществе допетровского времени отсутствовало какое-либо целостное представление об истории собственной страны.[581] При этом «Новая» Россия нуждалась в воссоздании собственной истории уже в иных формах, соответствующих ее «политичному» статусу и его подтверждающих.

Откликом на эту потребность стало зарождение русской исторической науки, появление первых печатных трудов, посвященных отдельным эпизодам, событиям, периодам истории России и даже истории отдельных местностей, а также первых публикаций исторических источников. Русская история начинает вдохновлять в это время творчество А. П. Сумарокова, М. М. Хераскова, Я. Б. Княжнина и др. Но первое систематическое изложение – «История Российская» В. Н. Татищева – было напечатано лишь в 1768 г., а в 1770 г. было опубликовано «Ядро российской истории» А. И. Манкиева. В эти же годы появляется трехтомная и ныне практически забытая «История» Ф. А. Эмина, а в 1780-е гг. сперва «История» М. М. Щербатова, а затем И. Г. Стриттера.[582] Вполне естественно, что в стороне от этих увлечений не могла остаться и сама императрица.

Хорошо известно, что Екатерина интересовалась русской историей еще до восшествия на престол. Вероятно, она читала какие-то публикации в издававшемся Г. Ф. Миллером “Sammlung Russischer Geschichte”, а в 1762 г. историк преподнес ей полный комплект этого издания. К истории России она обращалась при работе над изданным в 1770 г. «Антидотом». В 1776 г. запрос императрицы об истории русского дворянства привел к появлению сочинения Миллера «Известие о дворянах российских» и тематической подборки исторических источников, составленной А. Т. Князевым.[583]Как отмечает Л. М. Гаврилова, «в бумагах Кабинета Екатерины II, сохранились многочисленные распоряжения и указания императрицы по сбору исторических письменных памятников».[584] Однако систематические занятия историей самой Екатерины начались примерно в конце 1770-х – начале 1780-х гг., когда она приступила к работе над своими «Записками касательно российской истории». В 1778 г. было повелено приступить к копированию и подготовке к изданию рукописей, присланных в Синод, а в 1779 г. издан указ о собрании корпуса дипломатических документов, работа над которым началась в Московском архиве Коллегии иностранных дел. В 1783–1784 гг. в «Собеседнике любителей российского слова» была напечатана первая часть «Записок» императрицы, доведенная до 1224 г. В конце 1783 г. А. П. Шувалову было велено создать комиссию для составления записок по древней истории, преимущественно российской, к работе которой были привлечены профессора Московского университета А. А. Барсов и X. А. Чеботарев, ранее помогавшие Миллеру в подготовке издания «Истории» Татищева. По В 1784 г. работа над «Записками» была на некоторое время прервана в связи со смертью А. Д. Ланского, а затем возобновлена и продолжалась по крайней мере до 1793 г., то есть в том числе и непосредственно перед вторым разделом Польши. В 1787–1794 гг. «Записки» вышли отдельным изданием. Известно, что Екатерина знакомилась с рукописями из многочисленных частных собраний, в частности Г. Н. Теплова, И. П. Елагина, А. И. Мусина-Пушкина, П. Н. Крекшина и др. О ее увлеченности русской историей, о том, как много времени она тратила на знакомство с рукописными памятниками, свидетельствуют ее письма Ф. М. Гримму и многочисленные записи в дневнике А. В. Храповицкого.

Работая над «Записками касательно российской истории» Екатерина без сомнения создавала официальную версию истории России, своего рода канон, согласно которому, как она считала, должны были быть написаны и все новые исторические сочинения.[585]Важно, однако подчеркнуть, что, доказывая древность российской истории, императрица одновременно стремилась представить ее как неотъемлемую часть общеевропейской. «Год за годом продолжая, – писала она в черновом плане «Записок», – представляя себе все европейския земли как составляющия единобратства человеческого».[586] Иначе говоря, мотив противопоставления России Европе или каким-то ее частям Екатерине был полностью чужд. Напротив, ей необходимо было доказать, что среди европейских держав Россия занимает законно принадлежащее ей место. По словам К. Шарфа, «Работа над “специальной историей” России не была направлена против просвещенческой “всеобщей истории”, а имела целью утверждение места империи в этой секуляризованной “всеобщей истории”».[587]

Увлечение императрицы древней русской историей, как известно, реализовалось также в сочинении пьес на исторические сюжеты и в проектировании серии памятных медалей, которые должны были послужить своего рода иллюстрациями к ее «Запискам». По мнению Л. М. Гавриловой, начало работы над проектами медалей относится к 1786–1787 гг., а продолжалась она вплоть до смерти императрицы в 1796 г.[588] Тематически проекты медалей прерываются на смерти князя Мстислава Владимировича (1132 г.), после которой, как вслед за В. Н. Татищевым утверждала Екатерина, начались междоусобицы, приведшие в конце концов к монгольскому завоеванию и захвату части русских земель литовскими князьями. Для нашей темы особое значение имеет следующее наблюдение Гавриловой: «Источниковедческий анализ проектов медалей Екатерины II свидетельствует о влиянии политических расчетов и взглядов императрицы на подбор фактов из истории России для составления на них инвенций медалей. Проекты медалей №№ 101, 102, 103, 104 выглядят собранием исторических материалов для аргументации современной политики России по разделам Польши. На основании одного исторического события, имевшего место в 981 г. и описанного В. Н. Татищевым, Екатерина II конструирует целых четыре проекта медали». Речь идет о походе Владимира Святославича и захвате ряда городов, включая Перемышль. «Создается впечатление, – продолжает исследовательница, – что Екатерина II через медали настойчиво внушает мысль о том, что многие вновь присоединенные польские земли с древних времен принадлежали России». Далее Л. М. Гаврилова цитирует вышеприведенное письмо Екатерины к Гримму от сентября 1795 г. и отмечает наличие проекта медали на основание Владимиром города Владимира на Днестре.[589]

К сожалению, Л. М. Гаврилова не приводит более точных датировок названных проектов медалей (вероятно, они и невозможны), что не позволяет напрямую связать их с формированием идеологического обоснования разделов Польши через апелляцию к прошлому. Стоит обратить внимание на изданные еще в 1780 г. Санкт-Петербургской Академией наук «Топографические примечания на знатнейшие места путешествия Ее Императорского Величества в Белорусские наместничества», в составлении которых участвовал ряд известных ученых того времени, в том числе И. И. Лепехин, П. С. Паллас и др., где при описании различных белорусских городов подчеркивалась их историческая связь с Россией.[590] Существует, также еще один документ, введенный в научный оборот польским историком В. Кригзайгеном. Это хранящаяся в РГАДА в фонде «Кабинет Екатерины II» записка на французском языке, в которой со ссылками на труды польских историков относительно границ между древнерусскими и польскими землями дано обоснование претензий России на восточные земли Речи Посполитой.[591] Из помет архивистов XIX в. следует, что эта записка была приложена к протоколу заседания Совета при высочайшем дворе 5 февраля 1792 г., а ее автором была сама императрица. Поскольку записка написана писарским почерком, В. Кригзайген не настаивает на авторстве Екатерины, но считает его весьма вероятным в свете, во-первых, ее занятий русской историей, а, во-вторых, поскольку все сочинения, на которые ссылается автор записки, находились в ее библиотеке.

Действительно, 5 февраля 1792 г. польский вопрос затрагивался на заседании Совета, однако дело ограничилось лишь тем, что были «читаны министерские донесения: из Варшавы о распускаемых там нарочно разных слухах для вящщаго противу России раздражениям[592] Специально рассмотрением польской проблемы Совет, как следует из опубликованных документов, занялся лишь 29 марта того же года, когда Безбородко представил на рассмотрение коллег проекты декларации и рескриптов Каховскому и Кречетникову. Обсуждение этих документов свелось к рассуждениям о выстраивании отношений с Австрией, Пруссией и другими европейскими державами в связи с намерением России ввести в Польшу свои войска. При этом Совет отмечал, что «самое простое восстановление правления польского в том состоянии, в каковом оно при двух королях предпоследних Августе II и Августе III было, всего для нас сходнее».[593]

Таким образом, связь записки, опубликованной В. Кригзай-гененом, с заседаниями Совета совсем не очевидна, и она вполне могла быть составлена несколькими месяцами позже. Также, если эта записка была составлена самой Екатериной и послана ею в Совет, чтобы тот использовал ее для обоснования второго раздела, то представляется весьма сомнительным, чтобы подобный документ императрица написала по-французски, в то время как и свои исторические труды она писала по-русски. Так или иначе, очевидно, что само появление этой записки было не случайным, а обоснование второго раздела Польши с помощью исторических аргументов стало возможным благодаря занятиям Екатерины русской историей.

В целом создается впечатление, что по крайней мере с 20-х годов XVIII в. и вплоть до 1792 г. идея собирания/возвращения русских земель как политическая доктрина была фактически предана забвению и исключена из арсенала пропагандистских средств Российской империи. Основанная на исторической мифологии и династических притязаниях, национально и религиозно мотивированная она перестала быть актуальной и, вероятно, ощущалась как нечто архаичное, не соответствующее новому, «политичному» статусу России, правилам и нормам поведения на международной арене. Очевидно, что это стало возможным и потому, что идея собирания русских земель не была «властительницей дум» широких масс населения. Но она оказалась востребована и была реанимирована к концу 1792 г. – сперва для внутреннего, можно сказать, домашнего употребления, в качестве объяснения, предназначенного для посвященной в государственные секреты политической элиты, а осенью 1793 г. и в качестве публичного дискурса. Было бы при этом ошибкой полагать, что Екатерина II попросту решила поэксплуатировать историческую память своих подданных. Озабоченная поисками адекватного объяснения своих действий по отношению к Польше и увлеченная русской историей, древность которой усиливала в ее глазах значимость ее собственной миссии, она наверняка и сама уверовала или убедила себя в праве России на «исконные» земли. Но как это в принципе было свойственно Екатерине, ее увлечения и идейные поиски были созвучны настроениям и потребностям тогдашнего русского общества. Возрождение дискурса собирания русских земель в качестве национальной идеи оказалось как нельзя кстати в контексте формирования именно в это время русского патриотизма и в целом понятия русской нации и сыграло свою роль в формировании заново исторической памяти русского народа. В самом разгаре была и Французская революция, с которой связывают обычно начало новой эпохи в истории наций, национального и национализма. И именно в 1793 г., начавшемся казнью Людовика XVI и завершившимся «эпохой террора», Екатерина в полной мере осознала нависшую над «старым порядком» угрозу, перед лицом которой требовались новые средства для сплочения подданных.