Отношение к царской власти и социально-утопические представления

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В истории общественно-политической мысли России позднего феодализма важное место занимают слухи, молва, ожидание каких-то «милостивых» указов и манифестов, надежды на появление «истинного» царя[517]. Бесчисленные слухи о подменном царе, истинных грамотах, освобождавших от разных повинностей, от власти помещиков и монастырей распространялись в течение XVIII в. по всей России. Урал не был исключением.

В слухах, ожиданиях мы встречаемся с социально-психологическим уровнем отражения общественного сознания. Болгарский исследователь В. Вичев отмечает, что обычно «ни распространяющий слухи, ни слушающий их, не могут «дефинировать» свои цели, но слухи выполняют роль отдушины, порождают надежды. Это извращённый и ложно адресованный способ проявить своё недовольство, желание бороться, не выступая прямо против противника»[518].

Власти Российской империи с особенным тщанием преследовали слухи «против персон блаженныя и вечнодостойныя памяти е. и. в. (Петра I. – Р П.), а также и ныне благополучно владеющей е. и. в. (Екатерины I. – Р. П.) и их высокой фамилии»[519]. Слухи об антихристовой природе царствующей династии продолжали бытовать и позже.

Впрочем, эти слухи в середине и второй половине XVIII в. отличались от тех, которые были зафиксированы в начале 20-х годов XVIII в. Тогда критике подвергалась непосредственно персона императора «и роды их царские неистовые». Позже объектом критики становятся главным образом отдельные элементы государственной эмблематики – деньги, присяга, паспорта[520]. При исследовании этих дел складывается впечатление, что доносчики не хуже своих жертв знали о слухах, направленных против государственных символов, а в конкретно-исторических условиях своего времени – против признаков царской власти. Доносчики в некоторых случаях формулировали слухи о «проклятой» власти смелее, чем то, что им удавалось подслушать. Так, целовальник по продаже соли Кушвинского завода Федор Колосов обвинил в 1745 г. жителя этого завода Ивана Уголникова в том, что тот на слова Ф. Колосова – «он человек присяжной», сказал: «Проклятая ваша присяга». Как выяснилось, дело было посложнее. Целовальник обманул Угольникова на три деньги, а когда покупатель стал ругать продавца-целовальника, то говорил: «присяжному человеку подлежит весить правильно». Горные власти увидели в доносе Колосова ложный извет, доносчик был наказан батожьём, а Угольников – плетьми (вероятно, за самую попытку разобраться в том, что положено и что не положено «присяжным людям»)[521].

«Проклятая присяга», осуждённая ещё участниками Тарского восстания, и позже нередко становилась поводом для возникновения политических обвинений.

Ранней весной 1725 г. на Уктусском заводе имел место массовый отказ от присяги Екатерине I. Капрал Тобольского полка, обходивший завод и с барабанным боем призывавший жителей идти в церковь, чтобы там присягнуть наследнице Петра I, встретился на торгу с людьми, которые, «слыша барабан, прочь отходят, которых де он (капрал. – Р. П.) спросил: «Чего ради в церковь к присяге не идете?» И они де сказали: «Мы де раскольники, и в церковь де нам идти невозможно. И хотя де голов наших не будет, то де к присяге не пойдем»».

Тут же арестованные за отказ от присяги Козма Калабродов, Трофим Серебряков, Тимофей Кудрявой, Петр Завьялов были допрошены. На стандартный для этого следственного дела вопрос – «У присяги ты когда, где был, и кто по воли е. и. в. избран будет наследником, чтоб тебе служить верно?» – следовал почти стандартный ответ всех подследственных – «Нигде де не бывал»[522]. «Нигде не бывал» – не бывал и на присяге «неназванному наследнику» в 1722 г., отказ от которой стал одной из причин восстания в Таре.

Необходимость присягать в церкви или посещать её и тем самым внешне засвидетельствовать политическую лояльность и в дальнейшем провоцировало конфликты между официально православными органами власти и подданными Российской империи – старообрядцами. Чем выше оказывалась степень принуждения, тем чаще «увещеватели» вынуждали своих оппонентов формулировать мысль об антихристовой сути царской власти.

Бытовой зарисовкой такой ситуации стало расследование, попавшее в протоколы секретных дел Главного правления заводов. На Пыскорском медеплавильном заводе один из добровольцев-увещевателей раскольников, фурьер Екатеринбургской роты, по дороге в церковь 27 июня 1747 г. встретил рудопромышленника, посадского Аввакума Кручинина, и стал донимать его вопросами: ««зачем не идешь ты в церковь? Сего де дни будет отправлятца о взятии победы пот Полтавою молебствие».

– На то он мне (фурьеру) сказал, что «не иду». Потому я ему сказал: «Что ты, разве кержак? И ежели ты кержак, кои по указам называются раскольниками, то оных велено по указам проклинать»».

Обозлившийся рудопромышленник, действительно записной раскольник, крикнул фурьеру: «Ты сам дьяволу служишь»[523].

Обвинения в «проклятой присяге» адресовались и солдатам. Рассыльщик Сылвинской заводской конторы Панкрат Бутаков в 1752 г. сказал караулившему заводскую контору отставному солдату Некрасову, прослужившему 27 лет – с 1722 по 1748 г. – «Служишь ты черту»[524].

Символом императорской власти служили государственный герб и изображения на деньгах. Они тоже стали объектом переосмыслений и перетолкований. В 1756 г. служитель Каслинского завода Фетчищев, попавший за какую-то провинность под плети, сделал извет «о новонапечатанных копейках, вот-де новые копейки стали в народе ходить, а напротив же того… объявленная вдова (жительница Каслинского завода) сказала, потом де и рублевики новые станут в народе ходить, а слышно, вместо орла напечатают уже на рублевиках змеи»[525]. Такие слухи, свидетельствовавшие в уверенности в «антихристовой природе» царской власти, широко использовались в старообрядческой литературе наиболее радикального толка русского раскола – странников[526]. В данном случае можно утверждать, что эти слухи, позднее попавшие в Цветник Евфимия, бытовали раньше, чем появился этот толк раскола.

В быту же власть олицетворяли паспорта, прямое порождение ревизий. Выше отмечалось, что уже проведение первой ревизии было расценено как нарушение основных законов человеческого развития. В старообрядческом Цветнике, бытовавшем на Урале в середине XIX в., давалась следующая оценка этим мероприятиям правительства: «сие установление их (ревизий. – Р. П.) не по прежде установлению благочестивых царей, но нечто особое вне границ православного правления… потому что всякого при своем житии крепко ограничивает»[527].

Эти аргументы служили внутренним самооправданием для беглецов, превращались в убеждение в праве искать убежища от преследований, вопреки всем паспортам и ревизиям. В начале 50-х гг. XVIII в. был арестован живший в Екатеринбурге московский купец третьей гильдии Иван Косов. Сведения, которые он сообщил при допросе в присутствии губернатора Сухарева, а затем в келье самого митрополита, вызвали оживлённую переписку между церковными, губернскими и заводскими властями Урала и Сибири, сохранившуюся в «Книге секретных дел» Главного правления Сибирских и Казанских заводов за 1750 год. И. Косов рассказал, что «тогда текущего 750 году Екатеринбургских и Демидовских заводов из расколников многия разбежались в Бухарскую и Контайшинскую земли и в Польшу за рубеж, всего девятьсот человек мужеска и женска полу»[528]. Сам Косов узнал это от своего знакомого, приказчика Нижнетагильского завода Ивана Андреева, который на вопрос Косова: «Каково у них на заводе житье?» сказал: «Ныне де у нас житье веема худо, и люди все находятся в страхе и сумнении и боятся де таковых присылок, в каковой Сибирскаго гарнизона порутчик Ебгарт находился. И по ево де Андреева отъезде со всех демидовских и екатеринбургских бежало из раскольников мужеска и женска полу до пятисот душ»[529].

Тогда Косов задал Андрееву новый вопрос: «А куда бес пашпортов могут ити, потому де бес писменного виду никому и пропуску не чинят?» Андреев ответил решительно: «Какие де им пашпорты надо было, кого как бог управит. Иные пройдут в Полшу за рубеж, а другие, коим полехче, в Сибирь, в Бухарскую и Контайшинскую земли. И в каком де месте нас бог жить приведет, толко бы от православия по старинным книгам и от двоеперстнаго сложения нас не отвращали»[530].

«Какие де им пашпорты»? Отсюда было недалеко до вывода, который сделал молотовой мастер Степан Просвиряков: паспорта годятся лишь для того, чтобы «ими… подтирать» (за что и был бит батожьём)[531].

Крайним воплощением неприятия паспортов, подрывом самой идеи паспорта стали так называемые страннические «духовные паспорта». Они бытовали в среде одного из радикальных направлений староверия и символизировали полное отрицание существовавших порядков. Представление о таких «паспортах» даёт берестяная рукопись из фондов Свердловского объединённого историко-революционного музея. На рубеже XVIII-XIX вв. (точнее, в 1802 г.) этот паспорт принадлежал некоему «висимскому мещанину»[532].

Внешне повторяя структуру официального документа, его формулу, «духовный паспорт» по существу пародировал, а пародируя, – отрицал те нормы, которые лежали в основе паспортной системы феодальной России. Он и выдавался «из града бога вышняго из сионской полиции и голгофскаго квартала. Приложено к сему пачпорту множество невидимых рук святых отец. Дан оной пачпорт от нижеписаново числа на один век, а по истечении срока явиться мне в место нарочито на страшный суд Христов…». Его обладатель —

«…раб божий имярек

уволен из Иерусалима, града божия,

в родные города и селения

ради души спасения,

телу же грешному ради всякого озлобления…

Ходити правым путем во Христе,

дабы не задеръжал враг раба божия нигде…

а кто мя ради веры погонит,

тот в яве себя со антихристом во ад готовит»[533].

Такой «духовный паспорт» противоречил официальному паспорту не только в полицейском смысле. Едва ли не главное, что он противостоял в мировоззренческом отношении. Основываясь на традиционных для крестьянства и нормах «теологического мировоззрения», приспособленных к объяснению политических реалий Российской империи, «духовный паспорт» доказывал незаконность, несостоятельность стремления задерживать «раба божия», тем более уходящего «ради души спасения, телу же грешному ради всякого озлобления».

Слова нижнетагильского приказчика и одного из руководителей уральского раскола середины XVIII в. – Ивана Андреева – прямой комментарий к тексту, содержащемуся в «духовном паспорте» – «какие де им пашпорты надо было, кого как бог управит». Так на мировоззренческом уровне трудящихся эпохи позднего феодализма возникло противопоставление светской власти – самому Богу, порядков Российской империи – «граду бога вышняго», а отсюда – и незаконность порядков, при которых «бес писменного виду никому и пропуска не чинят».

Личность и оценка итогов деятельности Петра I продолжала привлекать особое внимание трудящихся Урала. В историографии достаточно полно нашли своё освещение легенды «о Петре-антихристе», бытовавшие в широких слоях феодальной России[534]. Однако негативное отношение к Петру I – это лишь одна сторона противоречивых процессов развития общественно-политической мысли народных масс. Прежняя однозначность, активное неприятие и его самого, и его наследия, свойственное первой трети XVIII в., сменились более сложными, зачастую взаимоисключающими оценками к середине XVIII в. К сожалению, мы не располагаем сведениями об отношении к Петру I в среде крестьянства Европейской России этого времени. Материалы же истории Урала свидетельствуют о следующем. Одновременно с сохранением резкого осуждения Петра I, с которым продолжали связывать учреждение ревизских переписей, паспортов, введение иноземных порядков и т. д. (эта традиция отношения к императору была закреплена в старообрядческой книжности), появляются и сведения об идеализации Петра I и его времени.

Сошлёмся здесь на «Книги секретных дел» Главного правления Сибирских и Казанских заводов.

В январе 1750 г. в кабаке при Ягошихинском заводе деловой человек Строгановых Андрей Цивилев сокрушался, что «при прежнем государе было все хорошо, а ныне де не то»[535]. Услышав эти слова, унтер-шихт-мейстер Иван Богданов выкрикнул «слово и дело».

При допросах Цивилев утверждал, что говорил он не так, а «что первый монарх блаженныя и вечной славы достойные памяти государь император Петр Великий был славный монарх и многим ордам победитель, а таких слов, как в вопросе показано, что при первом государе было все хорошо, а ныне де не то, – не говаривал». Свидетель, крестьянин Ягошихинского завода Александр Марьин подтвердил, что Цивилев действительно говорил про Петра I, «что был славный монарх и многих орд победитель», но слышал, что Цивилев добавлял: «при прежнем де государе было все хорошо, а не так де, как нынешние»[536].

И даже деятельность сподвижника Петра I, того самого Акинфия Демидова, на «всеконечное разорение» от которого жаловались крестьяне в первые три десятилетия XVIII в., спустя двадцать с лишним лет стала оцениваться неоднозначно. Примечательны здесь обстоятельства ссоры из-за покосов крестьян деревни Треки казённых Чусовских пристаней и жителей Уткинского завода Демидовых, произошедшей в 1750 г. Крестьяне Трекинской деревни, доказывая свои права, сослались на «государеву данную». В ссоре уткинский житель Яков Григорьев Цыган опрометчиво сказал: «…на что так много казенного места захватили и сене много косите, и не толко де вам того сена приисть, но с етого сена и государь ваш умрет»[537].

Позже, оправдываясь перед судьями, Яков Григорьев говорил, что собирался сказать: «когда бы господин наш Акинфий Демидов был жив, то бы де государю пожаловался. Но когда ево Смоленцов (трекинский крестьянин. – Р. П.) отстегнул по ушам прутом, и от того не опамятовся, в сердцах своих может еще непристойные слова… и выговорил»[538]. Не так уж важно, что говорил или не говорил в ссоре из-за покосов житель Уткинского завода. Важно, что и позже, на суде он обратился к временам государя Петра I и Акинфея Демидова как к некоей положительной антитезе современным ему порядкам.

В изменении отношения к Петру I и к порядкам российского государства явственно проступают черты, свойственные «наивному монархизму» трудящихся XVIII в.

Поиск положительного идеала государственных порядков в условиях феодализма был исторически ограничен, он не выходил за рамки представлений о монархическом правлении. Однако этому идеалу не было и не могло быть в истории реального прототипа, поэтому образ идеального правления конструировался лишь в рамках народного сознания. Одной из закономерностей отношения к власти было противопоставление старых порядков, которые оценивались как законные, – новым и, следовательно, – незаконным. Так, прежде осуждавшиеся крестьянами размеры десятинной пашни, установленные в первой половине XVII в., во второй половине столетия стали восприниматься как единственно законные. Петровские времена, тягостные и разорительные, противопоставлялись «тихому и немятежному» времени правления царя Алексея Михайловича. Но и петровская эпоха, как никакая другая круто изменившая образ жизни уральских трудящихся, становится позже объектом идеализации.

Крестьянское сознание традиционно искало в прошлом опору для настоящего. Иллюзорность этой опоры тем более очевидна, что сравнительно недавние десятилетия петровского правления продолжают привлекать внимание «юристов» из среды приписных крестьян, мастеровых и работных людей. По их мнению, тогда была совершена несправедливая приписка крестьян к заводам, закрепление за заводами пришедших по своей воле людей, превращение их в «вечноотданных», «не помнящих родства», «свёрстанных с крепостными». И, тем не менее, в историческом сознании народных масс растёт представление о Петре I как крутом, но справедливом царе.

Эта тенденция вполне уживалась с рассуждениями о «неистовых царских родах», с традицией провозглашения царей, начиная с Алексея Михайловича, «предтечами антихристовыми», а то и прямо «воплощением антихристовым».

Именно в этих противоречиях – источник возможности сосуществования в одной среде различных форм социального протеста. Среди них подача челобитных на высочайшее имя и распространение слухов о неистовости императора, которые способствовали обоснованию отказа от участия в переписях, от признания паспортов и рекрутчины. Они ни в коей мере не мешали ожиданию истинного императора, представителя той же самой «неистовой» династии.

Одной из форм проявления «наивного монархизма» приписного крестьянства стало, как уже отмечалось, ожидание «милостивых» императорских манифестов, по которым должно было произойти освобождение от заводов.

Обер-секретарь Сената В. И. Крамаренков, автор «Выписки о горных делах», созданной в процессе подготовки манифеста о приписных крестьянах в 70-е годы XVIII в.[539], указывал, что «работы заводские от самого заведения заводов и потом всегда тягостными казались, сие можно видеть из многих побегов и упорств, приписными заводскими крестьянами в разные времена сказанных, которые не только были не малым препятствием успеху в построении заводов и в размножении оных действия, но нередко и управляющих заводами подвергали опасности…»[540]. Опираясь на многочисленные сведения, имевшиеся в его распоряжении, В. И. Крамаренков отметил, что приписные крестьяне, ссылаясь на различные правительственные указы и «толкуя [их] превратно, объявляли себя свободными… от заводских работ»[541].

Для этой цели были использованы указы от 12 октября 1760 г. об увеличении подушной подати; от 21 марта 1762 г. о запрещении покупать крестьян к заводам; от 6 июля 1762 г. о восшествии Екатерины II на престол с широковещательными обещаниями; от 27 мая 1769 г., объявившем об увеличении подушного оклада с 1 рубля 70 копеек до 2 рублей 70 копеек, но породившем надежду не отрабатывать деньги на заводе, а вносить подушную подать непосредственно а казну…

Надежда на освобождение «по закону» входила в систему социально-политических представлений приписного крестьянства. Она сочеталась с убеждением, что выполнению воли императрицы мешают местные власти, скрывая такие указы. Эти новости, распространялись в среде приписных, обрастали подробностями.

Попытки правительственной «контрпропаганды» оказывались малоуспешными. Волнения приписанных к заводам крестьян в середине XVIII в., особенно на первых этапах, до прибытия в начале 1763 г. следственной комиссии А. А. Вяземского[542], в значительной степени были связаны со спорами вокруг истинности указов, которыми пытались послать крестьян на заводские работы. Так, начало волнений крестьян Масленского острога и Барневской слободы в мае 1760 г. было связано с распространением там слухов, что они приписаны к Каслинскому и Кыштымскому заводам незаконно, что нет специального указа об их приписке. Когда же Шадринская управительская канцелярия 18 июля 1760 г. решила собрать представителей от крестьян, чтобы объявить им указ Сената, по которому им нужно было выполнять обязанности приписных, то триста пришедших в Шадринск крестьян «все закричали, что в заводские работы не идут, воля де в том великой государыни»[543]. Когда же в ответ на крестьянские челобитные Сенат и Берг-коллегия решили произвести расчёт с приписными, вернуть им переработанные сверх подушного оклада деньги, но, вместе с тем, заставить их работать на заводах, крестьяне воспротивились: «лутче до единого здесь помрем, а к Демидову на заводы не идем, да не извольте более нам резоны представлять, мы… уже давно и сами указы ведаем»[544]. «Дал нам ныне бог указ, чтоб в заводские работы не идти, теперь пускай идут хоть три полка, не испугаемся»[545].

Заслуживает быть отмеченной оценка, данная самими крестьянами таким указам. Приписанные к Ижевским заводам крестьяне, узнавшие о том, что на Авзяно-Петровском заводе действует указ, «по которому их посылать в работы не велено», решили, что «этот указ будет на пользу всему народу»[546].

Глубокая убеждённость, что императорская власть – заступница за крестьян, привела к появлению в крестьянской среде своего толкования сенатского указа о посылке на Урал следственной комиссии полковника Д. Лопатина, согласно которому (указу) последний, выполняя волю императрицы, не мог их усмирять «военною рукою» и был должен «на работы усильно и с принуждением не высылать»[547].

Распространялись слухи о том, как улучшилась жизнь приписных крестьян, которые отказались работать на заводах на основании этих указов. Разговоры, что «багарякские крестьяне (участники волнений против работы на Сысертских заводах. – Р. П.) отбились и живут, как именинники», велись на многих заводах Урала[548].

Характерная черта, присущая «наивному монархизму» приписного крестьянства[549], – противопоставление монарха чиновничьему аппарату Российской империи – отразилась и в фольклоре. Шадринским крестьянином А. Н. Зыряновым была записана и издана в 1859 г. сказка «Крестьянин и незнаемой человек»[550]. Фабула её традиционна: это один из вариантов новеллистического сказочного сюжета «Куда тратятся деньги»[551]. Суть его в рассказе о том, как крестьянин (портной, кузнец, солдат, дровосек, каменотёс) задает загадку встречному человеку (воеводе, боярину, чаще – царю) о том, на что он тратит деньги, когда одну часть своего заработка даёт взаймы, другою платит долг, третью бросает за окно. (Иногда здесь добавляется, что частью денег он платит налоги, а ещё часть тратит на себя и на жену). Позже он растолковывает, что платить долги – это кормить родителей, давать в долг – кормить сыновей, бросать в окно (в море) – кормить дочерей (тёщу). Царь загадывает эту загадку своим боярам, те обращаются за помощью к мужику, щедро вознаграждая его.

Сравним с этим запись сказки, сделанную А. Н. Зыряновым. К крестьянину, заготовлявшему дрова, подошёл незнакомый человек и спросил его: «Бог-помощь тибе, человек доброй! Скажи-ка, не солги, помного-ли нарубишь ты етих дров в день сажен и помного ли зарабываешь деньгами на етих дровах?»

Крестьянин сердито встретил этого любопытствующего: «Что тебе нужно знать? Что ты за ревизор ко мне приехал в лес? Поезжай-ко туда, отколя приехал!»[552].

Однако любопытство было вовсе не праздным. Незнакомец открылся, что он – царь. «То же я, по крайней мере, худо – не корысно, буду ваш царь, и это нужно знать царю».

Крестьянин-лесоруб объяснил, что зарабатывает он три полтины. Рассказал и о том, как их тратит. «Перву полтину заемну плачу (родителям. – Р. П.), а втору – взаймы даю (детям), третья – это – так уходит.

… Как то даром бросаешь?

А вот так, ваше царское величество: видиш-ли третью полтину даю писаришкам да господам…

На что то оне берут с вас ете деньги?

Кто? Писаришки-те, да господа-те? Ну, кто их знает, на что оне берут, как оне живут.

Не по нашему, да и не по вашему, царь»[553] (курсив мой. – Р. П.). Мужицкая логика показалась царю вполне убедительной. А дальше мужик при помощи царя посрамил князей, бояр и думных дьяков, получив с них деньги.

Записанный А. Н. Зыряновым вариант имеет ряд важных особенностей. Прежде всего отметим, что только в нём тема о напрасно истраченных деньгах оказывается связанной с «писаришками и господами». Во всех других записях – это деньги, которые тратятся на дочерей (в абсолютном большинстве текстов); в одном варианте, известном ещё по «Письмовнику» Н. Курганова, изданному в 1769 г. – это деньги на тёщу[554]. В текстах встречаются упоминания о налогах, однако они лишены какой-либо оценки, дело не шло дальше простой констатации, что налоги – это часть обычных расходов[555].

Здесь же эта тема переносится из нравственно-бытовой в социальную, приобретает совершенно иное звучание.

Изучавший записанные А. Н. Зыряновым сказки А. И. Лазарев отмечает, что «при пристальном рассмотрении зыряновских текстов можно заметить, что в них отразился не только крестьянский быт». Анализируя их, исследователь уточняет, что это быт приписной деревни и населения уральских заводов; и тексты сказок, записанных А. Н. Зыряновым, «безусловно свидетельствуют о влиянии на традиционную сказку горнозаводской среды»[556]. Сказка «Крестьянин и незнаемой человек» не стала здесь объектом специального исследования А. И. Лазарева.

Однако, по нашему мнению, горнозаводской быт достаточно полно отразился и в ней. Позволим себе высказать предположение, что возможно даже конкретизировать время, когда бытовые детали проникли в сказочный текст. Основанием для таких наблюдений служит то, что в бытовой сказке сказочное пространство и время обычно приближено к рассказчику и слушателю. До определённого момента сказка воспринималась как бытовой, вполне правдоподобный рассказ[557].

Напомним, что действие сказки в записи А. Н. Зырянова разворачивается в лесу, где крестьянин рубит дрова. Такая ситуация встречается в текстах этого сюжета[558]. Однако в уральском варианте привлекают характерные детали: «незнаемой человек» не просто интересуется тем, сколько зарабатывает и как тратит деньги лесоруб. Его интересуют «расценки»: «Скажи-ка, не солги, по много ли нарубишь ты етих дров в день сажен и помного ли зарабатываешь деньгами на етих дровах?» Вопрос о том, сколько нужно было платить за заготовку сажени дров для приготовления угля, был объектом специальных исследований органов уральского горнозаводского управления[559], служил причиной постоянных споров между властями и приписными крестьянами, отразившихся в огромном числе челобитных[560].

На делянках, где заготовляли лес, часто возникали конфликты с заводскими приказчиками. В челобитной крестьян Масленского острога и Барневской слободы, поданной в 1761 г., они жаловались на злоупотребления: «А хотя из нас, крестьян, приказом прикащиков и нарядчиков ошибкою отрубят и окоротят на вершок полено, то тех навяжут, яко татю или сущему злодею, и водят по всему дровосеку и шалашам. И у всякого шалаша немилостиво стегают плетми и кнутьем, приговаривая то: «Каково де ты полено рубил, тако де и тебя рубят…» Надсмотрщик и прикащики прикажут оставлять… пень вышиною от земли на одну четверть… А после объявят, якобы покинут высок. И за то, разве не домогаясь ли чего, они тех крестьян, которые дрова рубили, положа на рубленой пень, так плетми немилосердно секли, приговаривая при том: «Твой де пень не гладок, и когда де ево до земли брюхом своим згладиш, то и сечь перестанем»»[561].

Сравним с этим реакцию героя сказки – мужика – на появление на делянке «незнаемого человека»: «Что тебе нужно знать? Что ты за ревизор ко мне приехал в лес? Поезжай-ка туда, отколя приехал!».

Но выяснилось, что это царь, который хочет знать, как живут его подданные. Имя царя здесь не называется. В ряде других записей он именуется Петром[562]. Тема скитающегося царя была широко распространена в фольклоре XVIII века[563]. В 60-е годы XVIII в. среди приписных крестьян Урала и оренбургских казаков бродили слухи, что Пётр III «вживе и неоднократно де в Троицкую крепость вместе с… бывшим оренбургским губернатором Волковым приезжали для разведывания о народных обидах в ночные времена»[564]. Традиционный сказочный сюжет оказался «погруженным» в быт уральской приписной деревни XVIII в.[565] Так возникла возможность перенести в сказку свойственное политическому сознанию крестьян резкое осуждение «писаришек да господ», налогов и поборов, которые «даром бросаются», так как попадают к ним, а также надежду на освобождение от них при помощи царя.

Эта надежда с особой силой проявилась в событиях Крестьянской войны 1773-1775 гг. Уже не в сказке, а в жизни крестьяне обращаются к «Третьему императору» – Пугачёву – с просьбой о защите: «Еще великую надежду имеем, чтоб на него царское величество сердечно как бы избавило от лютых и дивиих зверей ядовитых, преломил бы вострые когти их, злодеев бояр и офицеров, как у нас в Юговских казенных заводах Михайла Ивановича Бышмакова, также Ивана Сидоровича Никонова, да в городе Кунгуре Алексея Семеновича Елчанинова…»[566]. Уже не в сказке, а в жизни крестьяне ждут от царя наказания «лютых и дивиих зверей ядовитых».

Именно в слухах – один из источников крупных социальных процессов, порождённых Великой Крестьянской войной XVIII в. – уходов приписных крестьян от заводов. Власти боялись возвращения домой приписных, оказавшихся в тех местах, где разворачивалось восстание, справедливо связывая с ними распространение идей Крестьянской войны. Оренбургская секретная комиссия, докладывая Екатерине II 21 мая 1774 г., писала: «что касается заводских крестьян, то они были всех прочих крестьян к самозванцу усерднее, потому что им от него также вольность обещана, тож и уничтожение всех заводов, кои они ненавидят и в разсуждение тягости работ и дальних переездов, для чего и исполняли с усердием насылаемые к ним на заводы из злодейской названной коллегии указы»[567].

Отметим в этой примечательной оценке приписной деревни одну черту: приписные «исполняли с усердием насылаемые к ним на заводы из злодейской названной коллегии указы». Непосредственный повод действий крестьян – «из злодейской… коллегии указы». Сами же крестьяне, в свою очередь, свидетельствовали, что уходят они с заводов «в силу оных указов». В приговоре приписных крестьян Авзяно-Петровского завода 23 октября 1773 г. они писали: «сего 1773 года октября 22 дня получили указ его императорскаго величества Петра Третьяго императора, и с тем, что не самовольно, в силу оных указов ехать з заводов повелено. Притом мы все, приписные крестьяне, оному повинились: ехать в свои отечества согласны»[568]. И здесь побудительный мотив – указ «Петра Третьяго императора». Однако внимательный исследователь Крестьянской войны на Урале А. И. Андрущенко выяснил, что ни в одном из известных повстанческих указов нет прямых данных о роспуске приписных с заводов[569]. Тем более хорошо известно, что такого указа не было в первый месяц Крестьянской войны.

Р. В. Овчинников, автор комментария к цитированному выше документу-приговору крестьян Авзяно-Петровских заводов, отмечает, что те были освобождены от заводской работы на основании указа Е. И. Пугачёва от 17 октября 1773 г.[570] Если мы обратимся к тексту этого указа, то обнаружим, что он содержит призыв служить «Петру Федоровичу Всероссийскому» «как деды и отцы ваши служили предкам моим», повеление исправить и скоро прислать «два мартила и з бомбами», а также пожалование крестом, бородой, рекой и землёй, травами и морями, денежным жалованьем, хлебом, провиантом, свинцом, порохом «и всякою вольностию»[571].

Прямого указания на то, что можно быть свободными от заводов, здесь нет. Но указы Пугачёва ждала та же судьба, что и «милостивые манифесты» Екатерины II. «Юристы» из среды приписных находили в них не существовавшие указания на то, что «крестьянам ныне быть от заводов свободными». Другое дело, что пожалование Пугачёвым «всякою вольностию» создавало для такого толкования реальные социально-политические предпосылки, отсутствовавшие в манифестах правительства.

Особо следует отметить обобщённость образа «истинного царя» в представлениях приписных крестьян. К этой роли подходил и Пугачёв – «Третий император», и Екатерина II. Даже карательные органы, созданные для подавления Крестьянской войны, становятся в слухах, как свидетельствуют документы, орудием императорской воли для освобождения крестьян от заводов.

В январе 1776 г. в Берг-коллегию поступило доношение от заводчика Евдокима Демидова. Сообщалось о казаке Иване Михайлове, который «приписным крестьянам делал разглашение, и при том уверял крестьян, что к вам де приедет завтрее наш табынский писарь… с указом определить вас на линию»[572] (т. е. осуществится давняя мечта крестьян – их не только освободят от заводов, но и превратят в казаков).

Следствие, проведённое по поручению Берг-коллегии оренбургским губернатором Рейнсдорпом и Уфимской провинциальной канцелярией выяснило следующее. Казак Иван Михайлов Тангин не поехал вместе с другими казаками к башкирским старшинам в Бурзянскую волость, а направился на Нижний Авзяно-Петровский завод «и стал сказывать партишным приписному к тем заводам крестьянину Петру Лаутову с товарищи, что молитися вы богу, вам не быть под заводом, а Демидов ваш взят закованный в железа и за караулом отправлен к графу Петру Ивановичу Панину в следствие. И оттоле приехал на Каслинский завод без ведома конторы и объехал караул, стал в доме у приписного крестьянина Ильи Марьина, и от того пошел в другой их дом к приписному крестьянину к Федору Талапину на свадьбу И стал им разглашать, что де я еду к старшинам с указами, а об вас читали в Табынске на базаре указ, что вам не быть под заводом. И завтра приедит к вам наш Табынский писарь, и с ним двое казаков с указом же, определить вас на линию в казаки, а за Демидовым вашим приехали ж казаки шесть человек гренадер и, заковав в железа, увезли в Казань»[573].

Слух распространился там, где всего 2-3 года тому назад бушевала Крестьянская война под знаменами «Третьего императора». Пугачёва казнили, но надежды на освобождение остались живы. Только слухи о том, что будет приписным избавление от завода, стали связывать не с «Третьим императором», а с императрицей Екатериной II.

Необычность ситуации выявляется неизменностью позиции приписной деревни – царская власть должна освободить от заводской неволи. В этом нравственное обоснование постоянной, не прекращавшейся буквально ни на один год, борьбы приписного крестьянства, вынудившего правительство на рубеже XVIII-XIX вв. отменить институт приписных и заменить их «непременными работниками».

Исследование социально-политических взглядов, отразившихся в памятниках общественно-политической мысли, позволяет высказать некоторые замечания о тех целях, достижения которых добивались приписные крестьяне.

Прежде всего, это стремление избавиться от повинностей, навязываемых заводскими властями, защитить свои права. При всей ограниченности положительного опыта, накопленного приписными, следует учитывать, что в ходе волнений крестьянам удалось, в конечном счёте, добиться отмены в 1807 г. самого института приписных[574]. Следует, на наш взгляд, учитывать и свойственное трудящимся представление о «дальних землях», находящихся вне границ феодального государства. Народные социально-утопические легенды о «Беловодье» исследованы К. В. Чистовым по преимуществу в связи с деятельностью религиозного направления в старообрядчестве – толком бегунов-странников[575]. Подробно изучена роль беглых крестьян, мастеровых и работных людей в заселении территорий юго-восточной Сибири, которые в народных представлениях находились на пути к «Беловодью», в работах Т. С. Мамсик[576].

Отметим, что слухи о «дальних землях» распространялись и на Урале XVIII в. Слухи можно разделить на две группы. Первая достаточно традиционна. Она связана с преданиями о том, что есть место в Сибири или ещё дальше – на востоке, в Бухарской и Контайшинской странах, – где бы «от православия по старинным книгам и от двоеперстного сложения… не отвращали»[577], а позже – с тем, что Екатеринбург включался в страннические «Дорожники», описывающие маршрут в «Беловодье»[578]. Однако большее распространение получила другая группа слухов, связанная с расчётами изменить свой статус, перейти в сословие казаков, переселившись на границы страны. Надежда эта проявилась в массовых волнениях начала XVIII в., уходе приписных крестьян в Сакмарский городок в 1726 г., позже – в стремлении стать казаками в ходе Крестьянской войны 1773-1775 гг. в слухах, что приписных крестьян освободят от заводов и определят в казаки, на этот раз уже по воле самой императрицы.

Во второй половине XVIII в., когда возможность уйти большому числу крестьян на новые земли в условиях Урала оказалась утраченной, слухи о переводе в сословие казаков распространились прежде всего среди тех приписных, которые жили в непосредственной близости к казачьим землям (на Авзяно-Петровском заводе в частности).

«Механизм» складывания народных социально-утопических легенд был превосходно изучен К. В. Чистовым. Исследователь выделил три основных типа социально-утопических легенд:

• о «золотом веке» (когда народные представления о справедливом социальном устройстве переносятся в прошлое);

• о «далёких землях», находящихся за пределами феодального государства и поэтому воплотивших в себе народный идеал социальной справедливости;

• и об «избавителях», символизирующих надежду на реализацию социально-утопических представлений конкретной действительности – «избавитель», согласно этим легендам, уже существует[579].

К. В. Чистов, отмечая, что исторические предания о «золотом веке» не получили в русской фольклорной традиции значительного развития, указывает, что в политических и юридических документах XVII-XIX вв. постоянно ощутимо присутствие в различных социальных слоях русского общества представлений о сравнительно недавно существовавшем на Руси «золотом веке» социальной справедливости. Это противоречие К. В. Чистов объясняет тем, что «основная масса фольклорных записей была произведена во второй половине XIX в., и позже, когда «прошлым временем» была уже не старая Русь, а крепостная эпоха, не дававшая ни реального материала, ни поводов для поэтической и социальной идеализации»[580]. Вместе с тем, представляется убедительным вывод исследователя, что идеализация прошлого в различных слоях русского общества получила религиозную форму или окраску[581], оказалась связанной с представлениями раскола.

Эти наблюдения позволили учёному подробно исследовать бытование в России эпохи позднего феодализма двух разновидностей народных социально-утопических легенд: об «избавителе» и о «дальних землях» (каждая из них в большей или меньшей степени связана с идеализацией прошлого «золотого века»). Обычный вариант «избавителя» – это царь, скрывающийся, потаённый, но обязательно возвращающийся на свой престол и устанавливающий справедливость в стране. Несомненно антифеодальное, противоправительственное содержание этих легенд.

На Урале в это время не было недостатка в слухах о царе-избавите-ле[582]. В фольклоре Урала сохранились следы этих легенд. Примечательно, что некоторые из них бытовали в старообрядческой среде, оказывались связанными с авторитетами местного старообрядчества. В преданиях часовенных Среднего Урала совершенно особое место занимают рассказы об отцах Германе, Максиме, Григории и Павле, живших в разное время в кельях на Весёлых Горах, вблизи крупнейших заводов Демидовых. После смерти к месту их погребения совершались паломничества, за неделю до Петрова дня там совершалась особая служба.

Исторические реалии, стоявшие за некоторыми героями этих преданий, уже частично выявлены[583].

Однако пока внимание исследователей не привлекла запись предания, зафиксированного в 1963 г. в посёлке Висим Свердловской области, неподалеку от Весёлых Гор. Это предание значительно отличается от бытующих там рассказов «об отцах». Процитирую его: «…Отец Павел – это Петр III. Когда Петру изменили, присягнули Катерине, то его приверженцы укрыли его, а вместо него убили солдата, а он пересек Урал и пришел в скиты… Однажды пришел черноисточинский солдат и признал его. Спрашивает старца: «Да ты же не старец Павел, а Петр III, и мы тебе служили». А Павел наступил ему на ногу и велел молчать, а потом сделал своим иноком. И настоящая правда. Например, у остальных трех святых отцов могилы простые, а отцу Павлу, т. е. царю Петру III, народ сделал мраморный памятник»[584].

В предании воспроизведена канва социально-утопических легенд, изученная К. В. Чистовым. Здесь есть структурные детали схемы, как отстранение избавителя, его чудесное спасение, странствование избавителя, его узнавание[585]. Хуже представлены социальные аспекты, связанные с такими легендами. Здесь нет указания на намерение избавителя провести преобразования, нет темы его возвращения и последствий этого возвращения. Они заменены рассказом о его причастности к староверию, что тоже несло, хотя и в несравненно меньшей степени, социальную нагрузку.

0 причинах подобных изменений можно высказать два предположения. Возможно, что бытование легенды в старообрядческой среде привело к ослаблению социальной темы в предании за счёт усиления конфессиональной – возвеличивания староверия вообще и скитов на Весёлых Горах – в особенности. Следует, по нашему мнению, учитывать и очень позднюю фиксацию этой легенды (1963), когда для информанта уже не представлялись важными подробности ожидаемой преобразовательной деятельности царя-инока.

На Урале распространялась и другая легенда, где тесно переплелись воспоминания о «золотом веке», рассказы о «благородном страдальце» – на этот раз не о царе, а о «царском секретаре» Игнатии Семёновиче Воронцове, и предания об истории местного раскола. Наше внимание к этой легенде обусловлено не столько её необычностью (преданий о деятелях староверия немало), сколько возможностью проследить этапы формирования и развития легенды, постепенное нарастание в ней старообрядческих мотивов. Материалы архивов дают редкую возможность соотнести героя предания с его реальным прототипом.

Впервые фольклорный вариант этого предания был зафиксирован в 1978 г. археологической экспедицией в селе Таватуй Свердловской области. Расспрашивая о прежних владельцах приобретённого здесь Титулярника (в списке 1676 г.)[586], мы услышали, что первоначальным владельцем этой книги был сосланный в Сибирь «за веру» «царский секретарь» Алексея Михайловича Игнатий Семёнович Воронцов, живший сначала в Тобольске, затем посланный на строительство города и завода Екатеринбурга.

О своём благородном происхождении Воронцов сообщил только накануне смерти. Умер он в Таватуе, где до последних дней о нём заботилась казачка Анна Никитишна.

Фольклорный характер предания, бытовавшего в Таватуе, не вызывал сомнения. Здесь присутствовали свойственные этому жанру необычная сюжетная ситуация, построенная на ярком эпизоде случайного самораскрытия персонажа, точно обозначены время и место действия и сам герой предания – Игнатий Воронцов – предстаёт как аскет-праведник, страдалец за веру в духе житийных повестей, мученичество которого оттеняется его благородным происхождением[587]. В Таватуе также были получены сведения о том, что ещё сравнительно недавно существовал сборник с текстом произведения.

Поиск повести об Игнатии Воронцове завершился находкой трёх списков в составе неизвестного ранее «Родословия поморской веры на Урале и в Сибири»[588]. Главным источником повести являются устные предания. Составитель повести пишет, что «лично и неоднократно приходилось читать и слышать… эта история сохранилась в памяти нашей доселе в полном виде незабвеною…»; ему довелось слышать эти предания от одного из героев повести – Стефана Кузмича Тельминова: «вышеописанное лично от Стефана Кузмича в тридцатых годах сего (XIX. – Р. П.) столетия устно вами передано».

Сообщив сведения о «гонительных временах, когда в нашем Российском государстве и отечестве поедал мечь и огнь любителей древняго благочестия за содержание древле церковных и святоотеческих преданий», о Кущунской гари и о роде крестьян-староверов Тельминовых, автор рассказывает о сосланном в Сибирь «знаменитого по происхождению его рода и страдальческих подвигов Игнатия Семеновича Воронцова». Сначала он был в Тобольске, а потом «прислан был в Сибирь высочайший царский указ, чтобы всех ссыльных переслать на работы, когда застраивали город Екатеринбург».

Знатное своё происхождение, как это положено в подобного рода легендах, ссыльный скрывал. Уже в глубокой старости, больной, он попросил у хозяйки – Анны Никитишны – в постный день молока. Когда же ему напомнили, что день постный, то «престарелый старец горько заплакал и говорит как бы сам себе: «Да, царский секретарь, прежде царскими делами управлял, а ныне не знаешь, какие дни идут»». «Перед самой смертью Игнатия Семеновича, – продолжает составитель повести, – Анна Никитишна со слезами его спросила, говоря: «Игнатий Семеновичь, теперь ты на кончине жизни своей, что же ты не поведаешь мне род свой, будучи столь годов я тебе служила, а настоящаго рода твоего не знаю». Игнатий Семенович на это ей, плача и говоря: «Но, Анна Никитишна, род мой такой, что с царем прочим Алексеем Великим в малолетстве вместе росли и играли и учились»»[589].

Далее составитель повести рассказывает, что, прослышав о знаменитом ссыльном, выговский киновиарх Семён Денисов направил для встречи с ним видных деятелей поморского староверия – Трифона Петрова и братьев Гаврила и Никифора Семёновых (Украинцевых)[590]. Посланцы Выга, отыскивая старца, воспользовались помощью зауральского крестьянина Кузьмы Тельминова, отца будущего руководителя местного поморского согласия. Он отвёз послов в Таватуй на своих лошадях, не забывает напомнить составитель повести, захватив с собой и десятилетнего сына Стефана. Там, в Таватуе, Гаврила Семёнов крестил Стефана. Древнее, дониконовское благочестие, символизируемое Игнатием Воронцовым, «царским секретарём», сохранённое в Поморье в Выговском общежительстве, перешло таким образом к крестьянскому сыну С. Тельминову.

В этом пафос старообрядца – составителя повести. Тема преемственности урало-сибирских поморов для него, безусловно, была главной ко времени окончательного оформления повести в первой половине XIX в. Однако отметим, что Игнатий Семёнович Воронцов в повести – это ещё и символ противопоставления новых «гонительных времён» – старым, когда он, царский секретарь, «прежде царскими делами управлял». Сравниваются времена, сравниваются и царские дела, прошлые и современные для героев повести.

Наличие многочисленных реалий, присущих этому историческому преданию, предполагало возможность найти прототип Игнатия Воронцова. Попытки найти его среди предков дипломатов и государственных деятелей Российской империи XVIII в. – графов Воронцовых – не удались. Неожиданные сведения были получены в «Книге секретных дел 1746 года» Главного правления Сибирских и Казанских заводов. Там содержалось делопроизводство по указу из Синода в 1745 г. Причиной указа стал донос в Синод жителя Екатеринбурга «шведского полоняника Федора Иванова сына Денисова», сообщавшего, что в Екатеринбурге, Шарташе, деревне

Становой живут многочисленные раскольники, которыми верховодит «поп Игнатий Семенов»[591].

Начатое по требованию Синода следствие установило, что поп Игнатий Семёнов – это ссыльный донской казак Игнатий Семёнович Воронков. Он оказался в Сибири вместе с семью другими казаками в 1728 г. за связь с участниками Крестьянской войны 1707-1709 годов. К нему и другим казакам, служившим в новом транжаменте[592], приезжал посланец от атаманов И. Некрасова и С. А. Кобыльского[593] Митька Минеев. Ему удалось уговорить казаков бежать на Кубань, где укрылись булавинцы. Власти в 1727 году схватили Минеева, с пыток он признался, был наказан кнутом. Подговорённые им казаки[594] были приговорены к наказанию кнутом, сосланы в 1728 г. в Тобольск. Там выяснилось, что ссыльные – староверы. Митрополит Антоний попытался воспользоваться указом 1722 г. о запрещении ссылки раскольников в Сибирь и обратился в Сенат с предложением отослать ссыльных казаков в Рогервик. Однако Сенат распорядился оставить ссыльных в Екатеринбурге, и быть там «в тяжелой работе вечно». Оттуда их на некоторое время послали на Полевской завод, затем они снова оказались в Екатеринбурге. Впрочем, Игнатию Воронкову удалось избавиться от «тяжкой работы». Он «находился в Екатеринбурге у господина генерала Геннина и у Хрущева ключником»[595].

Положение доверенного слуги при всесильном на Урале начальнике Сибирского обербергамта генерал-лейтенанте В. И. Геннине, а после его отъезда (1734) – при втором после начальника Главного правления Сибирских и Казанских заводов В. И. Татищева человеке в Екатеринбурге, советнике Адмиралтейской коллегии, капитане флота А. Ф. Хрущеве – избавило ссыльного донского казака от преследований за принадлежность к расколу, особенно сильных на Урале в 1735-1737 гг.

Следует специально отметить: Воронкова не захватил организованный Татищевым сыск раскольников, хотя Игнатий Семёнович действовал буквально на глазах Главного правления заводов, перекрещивая, исповедуя, причащая, венчая своих единоверцев[596].

Не случайно, по-видимому, для доноса на Воронкова «шведскому полонянику» пришлось обращаться не к горным властям Екатеринбурга и даже не к сибирскому митрополиту Антонию, а прямо в Синод. У Игнатия Воронкова были в Екатеринбурге сильные покровители, сломить сопротивление которых могло лишь непосредственное вмешательство Святейшего Синода.

При аресте у Игнатия Воронкова в доме в Екатеринбурге, где он жил, были найдены несколько книг – «святцы писменные», ветхая печатная псалтырь, Часослов, инструменты – «лестовочный льяк каменной», «сумка кожаная небольшая с гвоздьями и шильями», ножики, долото, куски стали «уклада», много холстов, почти 12 рублей денег. Вместе с Воронковым была арестована, допрошена в Екатеринбургской полиции, а затем выслана в Тобольск «подворница Воронкова – Авдотья Никитина дочь» (Анна Никитишна в предании об Игнатии Воронцове).

Таким образом, документы секретного делопроизводства Главного правления заводов не только дополняют сведения, сообщаемые в предании об Игнатии Семёновиче Воронцове-Воронкове, но и позволяют очень существенно уточнить историческую основу, на которой сформировалось это предание. Они позволяют проследить дальнейшую судьбу И. С. Воронкова.

Присланный в Тобольск 15 октября 1745 г., Игнатий Воронков был подвергнут увещеваниям митрополита Антония, которые закончились обвинением Воронкова «в тягчайших против самого бога и церкви его святой раскольничьих злодейственных винах»[597]. На этом злоключения Игнатия Воронкова не закончились. В марте 1749 г. его вызвали в московскую контору Канцелярии тайных розыскных дел по чрезвычайно опасному обвинению «по первому пункту» (т. е. делу, касающемуся «государевого здоровья и чести и бунта и измены»). Причиной нового следствия послужил донос «беглеца и вора» Акинфия Баланина[598]. Конкретные подробности обвинения нам неизвестны. Несомненно только, что Воронкову удалось выйти из канцелярии тайных розыскных дел. В следующем, 1750 году, он снова в Тобольске.

Отделавшись от застенков Тайной канцелярии, он вновь попал в монастырскую тюрьму. Его снова предали архиерейскому увещеванию, но и новый увещеватель – митрополит Сильвестр – не преуспел в отвращении Воронкова «от злой раскольнической ереси». Более того: духовным властям пришлось столкнуться с упорной проповедческой деятельностью Воронкова и в заточении. Он «некоторую из монашествующих персону подговаривал… и склонял к раскольнической ереси»[599].

И в архиерейской тюрьме Игнатий Воронков продолжал поддерживать тесные связи со своей екатеринбургской и зауральской паствой.

Неоднократно предпринимались попытки его освобождения. Весной 1750 года крестьянин из деревни Катарач Кирилл Журавлев попытался подкупить солдата, охранявшего Воронкова, для того чтобы встретиться с ним. Позже выяснилось, что готовился побег, собирались освободить и Авдотью Никитишну (в деле её называют женой раскольничьего попа Евдокией Павловой). Побег сорвался случайно: какой-то «малой мальчик» сказал по дороге караульному солдату, что раскольниц собираются «увести воровски неведомо куды». Для Журавлёва дело кончилось пытками, насильственным приобщением его, записного раскольника, в «истинную веру», попыткой самоубийства[600].

Неудача Журавлёва не остановила других приверженцев Игнатия Воронкова. В Тобольск для встречи с ним приезжали жители демидовских, «исетских» Екатеринбургского и Верх-Исетского заводов[601]. Почти ежедневные встречи посланцев екатеринбургского раскола с Игнатием Воронковым вызвали у охраны подозрения: «нет ли намерения ково из оных содержащихся под арестом раскольников скрасть и увесть куда с собою».

И после ужесточения режима содержания Игнатия Воронкова он отстаивал за собой известную независимость. Митрополит Сильвестр докладывал в Сибирскую губернскую канцелярию, что арестованный оказывается принимать тюремную пищу, «гнушаясь здешнюю от замерзлости злобы своей»[602]. Поэтому митрополит просил у губернатора караульного «ради покупки и приносу пищи и пития ко оному раскольнику и лжеучителю Воронкову» на тобольском базаре и «для особливого за ним караула».

Сведений о времени и месте кончины Игнатия Воронкова пока не обнаружено.

Итак, «царский секретарь Игнатий Воронцов» имел своим реальным прототипом донского казака, булавинца Игнатия Воронкова.

Перед нами – уникальная в своем роде ситуация. Судьба хорошо известного на Урале и в Западной Сибири в середине XVIII в. человека стала темой предания, содержавшего элементы социально-утопической легенды, использованного затем в старообрядческой повести – «Родословная поморского согласия на Урале и в Сибири».

Следует прежде ответить на вопрос: почему именно Игнатий Воронков стал героем предания?

Очевидно, превращению Игнатия Воронкова в героя предания, распространённого на Урале, способствовало несколько причин. Хотя обстоятельства его появления здесь достаточно обычны (ссыльных было немало), ему удалось, вопреки обыкновению, стать человеком влиятельным в Екатеринбурге. (При допросе у тобольского митрополита один из приезжавших к Воронкову так и говорил, что ключник генерала Геннина «был до него добр и дружен»). Связь его с екатеринбургскими властями, избавлявшая Воронкова два десятилетия от преследований, вероятно, уже в 30-х – 40-х годах XVIII в. породила вокруг ссыльного слухи о каких-то покровителях. Отсюда – рукой подать до слухов о его знатном происхождении.

Не случайно произошла замена Воронкова на Воронцова, казака – на «благородного по происхождению». Дело не только в созвучии фамилий. Фамилия Воронцовых стала хорошо известной на Урале, когда граф Р. И. Воронцов добился передачи ему казённого Верх-Исетского завода (1758) вместе с приписанными к нему старообрядческими деревнями Становой, Сарапулкой и Шарташом, а в 1750 году Воронцовы завладели медеплавильными Ягошихинским, Мотовилихинским, Висимским и Пыскорским заводами[603]. Р. И. Воронцов, как и старейшие заводчики Урала – Демидовы, оказывал фактическое покровительство местному старообрядчеству. Ответом на разорительный сыск раскольников в Шарташе, Становой и Сарапулке, начатый по инициативе митрополита Павла Конюскевича в 1761 году, стали жалобы графа в Сенат и Синод по поводу произвола сибирского духовенства.

Воспоминания о екатеринбургском ссыльном Воронкове, жившие на Урале во второй половине XVIII в., объединились с рассказами о знатном вельможе Воронцове – покровителе староверов. Воронков стал героем предания, донской казак – «страдальцем знатного рода».

Жизнестойкости предания о нём способствовало то, что образ Игнатия Воронцова оказался созданным по законам исторического сознания русского (здесь – уральского) крестьянства. В нём воплотился «наивный монархизм» среды, где бытовала эта легенда, «Антихристовым» властям российского государства противопоставлен тот, кто «прежде царскими делами управлял». Истинное, преследуемое, древнее благочестие представляет здесь человек, олицетворяющий справедливые, законные, старинные государственные порядки.

Именно поэтому в повести подчёркивается восходящая к фольклорному преданию черта «старины» Игнатия Воронцова, который был особенно близок к царю Алексею Михайловичу в дни его и своей молодости, то есть до церковных реформ середины XVII века, воспринятых народными массами как поворот к худшему и в гражданском, и церковном устройстве России. Устойчивость предания о «старце, знаменитом по происхождению своего рода», разделявшем тяготы ссылки вместе с крестьянами во времена строительства Екатеринбурга, оказалась обратно пропорциональной количеству деталей, характеризовавших его реального прототипа.

Жизнь старца Игнатия Воронкова, в отличие от донского казака, в последние годы тиха и немятежна. Лишь воспоминания о его знатном происхождении изредка беспокоят его. Не представлялись важными для людей рассказы о преследованиях, которым был подвергнут Воронков, о его спорах с двумя митрополитами в защиту «старой веры». Нет в предании никаких упоминаний о том, что прототип «царского секретаря» крестил, венчал, исповедовал, причащал и т. д.

Эти детали, важные для современников, «ушли» на той стадии, когда рассказы о ссыльном превратились в предание со своей идейной и художественной спецификой[604]. Важное место в нём заняло противопоставление прежних времён – нынешним (предание о «золотых временах», пользуясь терминологией К. В. Чистова). Игнатий Воронков приобрёл в предании некоторые черты «избавителя», причём это произошло опять-таки под воздействием крестьянского сознания. Отметим ещё одну черту: превращение ссыльного казака в страдальца знатного рода, в «царского секретаря» в корне меняло и ситуацию, обеспечившую дальнейшее бытование этого персонажа в фольклорной традиции Урала. Быть просто «страдальцем за старую веру» оказывалось явно недостаточно. Необходимо было дополнить эту тему деятельным участием «царского секретаря» во всех государственных делах юного царя Алексея Михайловича. Так возникла тема противопоставления не только старой и новой веры, но и старых (справедливых, в народном сознании) порядков – новым, несправедливым; прошлой царской власти, олицетворённой молодым Алексеем Михайловичем – нынешним государям. Старообрядческое в своей основе предание наполнялось социальным содержанием, присущим «наивному монархизму» жителей края.

* * *

«Наивный монархизм» стал синтезом политических и юридических воззрений народных масс Урала XVIII в. Значение «наивного монархизма» в истории общественной мысли эпохи позднего феодализма объясняется тем, что в его рамках сформулирована политическая альтернатива порядкам Российской империи. За «неправым толкованием е. и. в. манифестов» скрывалось стремление по-своему перетолковать законы абсолютистского государства, избавить приписную деревню от принудительного труда на заводах, вернуть «вечноотданным» мастеровым и работным людям права государственных крестьян, избавить трудящихся края от произвола и злоупотреблений чиновников. В этом смысле «наивный монархизм» был действенным средством, эффективность которого были вынуждены признавать и представители государственного аппарата Российской империи.

«Наивность» монархизма, исторически обусловленная уровнем развития общественного сознания, состояла в иллюзорности конечных целей, которые ставили перед собой трудящиеся эпохи позднего феодализма. Этими конечными целями провозглашались исторически себя изживший в XVIII в. казачий строй, восстановление прежних «справедливых» порядков «царём-избавителем», некое утопическое царство, свободное от угнетения.

1985 г.