Щеголи и философы, купцы и короли
Щеголи и философы, купцы и короли
Разговор о Гримме, авантюристе-буржуа, возвращает к проблеме ролевых масок, поведенческих стереотипов, которым следовали люди эпохи Просвещения. Наша задача — соотнести поведение авантюристов с общепринятым, показать, в чем оно подражательное, а в чем принципиально новое. Материалом служат биографии людей XVIII столетия, а также романы Кребийона-сына, Мариво, Ла Морльера, Дюкло, Шеврие, Дидро, Лезюира и других, комедии Пирона, Седена, Грессе, Палиссо, памфлеты и письма.
Поскольку во Франции XVIII в. доминировала аристократическая модель бытия, светское этикетное поведение включалось в общее понятие цивилизованности наравне с искусством. Как показал еще в 1939 г. немецкий ученый Норберт Элиас[87], современное представление о культуре как о единстве художественных текстов и хранящих/ порождающих их институтов (театров, музеев, библиотек и т. д.), кажущееся в России единственно возможным, приходит в XVIII в. из Германии и связано с буржуазной, бюргерской концепцией мира. До этого времени само слово «культура» употреблялось во Франции в основном для обозначения сельскохозяйственных культур, а искусства описывались в одном ряду с ремеслами.
Н. Элиас подчеркивает, что понятие цивилизации стирает различие между народами и сословиями, предлагая сегодняшнюю норму как идеал, к которому все обязаны стремиться; сам термин вырабатывается нацией, чувствующей свое превосходство над другими, ставящей себя в центр мироздания.
Оплотом «аристократической цивилизации» в XVIII в., в отличие от XVII в., был уже не двор (Версаль), а столица. Соответственно, модель поведения придворного, наиболее регламентированная, продуманная и описанная, сменилась более свободными этикетными правилами. Парижские манеры воспринимались как истинно светские и истинно французские, и потому в чужой стране любой мещанин, любой иностранец, поживший в Париже, становился образцом галантности и хорошего тона. Французы вполне последовательно описывали свою жизнь как единственно возможную форму цивилизации, любую другую — как варварство. Манифестом подобных представлений были книга Луи Антуана Карраччиоли «Французская Европа» (1776) и роман-памфлет Лезюира «Европейские дикари» (1760).
Цивилизация — это не столько результат, сколько процесс, предполагающий превращение «естественного», природного человека в существо социальное, в того, кто овладел навыками правильного поведения. С этой точки зрения в обществе важна не индивидуальность, а соответствие нормам; в разговоре воспитанный человек должен не искать истину, а сообразовываться с мнением собеседника. Подобной вежливости не простил французам Д. И. Фонвизин, упрекающий их за то, что «всякий отказался иметь о вещах свое собственное мнение», «чтоб слыть умеющим жить», за то, что ум для них состоит в остроумии и умелом плетении словес[88]. Цивилизованный человек должен не «быть», а «казаться». Это противопоставление (?tre — рага?tre) — едва ли не центральное для Франции XVII и XVIII вв. Появление иных моделей поведения связано с сомнением в правильности цивилизации, с предпочтением природы — обществу, чужака (дикаря, крестьянина, иностранца) — себе (идеи, которые наиболее полно воплотил Руссо). Слом общественного сознания, заставляющий воспринимать внешнее и показное как ложное, приводит к разграничению «высокой» культуры и культуры повседневного, обиходного существования, к возникновению оппозиции «полезное — эстетическое». Цивилизация универсальна и переменчива, она включает категорию моды, культура — своеобычна и неизменна, она хранит «вечные ценности»; именно на нее ориентируются нации или классы, желающие на весь мир заявить о себе.
Во Франции бытовое поведение, включающее умение правильно одеваться, есть, вести беседу, писать письма, объясняться в любви, естественно смыкалось с салонными формами культуры: философскими беседами, шутливыми ритуалами, сочинением стихов и рассказов, разыгрыванием спектаклей, литературными мистификациями. Частная переписка нередко превращалась в открытую: письма известных людей, посвященные интересным, важным темам, копировались, читались в салонах, печатались, обильно цитировались.
Так, в случае с Ф. М. Гриммом, пересылавшим Екатерине II всю заслуживающую внимания корреспонденцию со своими подробными комментариями, понятие частного, индивидуального письма практически теряет смысл. Светская литературная игра могла порождать и значительные произведения: так, «Монахиня» Дидро возникла из эпистолярного дружеского розыгрыша. С другой стороны, как было показано выше, выход книг и премьера спектаклей становились событиями художественной жизни Парижа именно в процессе, их обсуждения в салонах и кафе, центрах формирования общественного мнения, а «Литературные корреспонденции», рассылавшиеся по Европе, увековечивали оценку.
Стройную картину образцовой цивилизации нарушали два обстоятельства. Во-первых, новые модели жизнеповедения, «буржуазная» и «философская», поставили под сомнение аристократические принципы. Во-вторых, усиление роли общественного мнения, превратившегося в реальную власть, подрывало основы социальной иерархии и государственного устройства.
С точки зрения аристократа буржуазный образ жизни воспринимается как возможный, но презираемый, философский же — как невозможный, как своего рода антиповедение. Для придворного в XVII в. и для щеголя (petit-ma?tre) в XVIII в. жить в обществе — важное и самоценное занятие, а вовсе не безделье. Показателен с этой точки зрения ответ Екатерины II на вопрос Фонвизина «Отчего у нас не стыдно не делать ничего?»: «Сие не ясно: стыдно делать дурно, а в обществе жить не есть не делать ничего»[89]. Позорным для аристократа будет, напротив, труд и зарабатывание денег.
Щеголь царит в парадных покоях, нередко разделенных на две части, мужскую и женскую. Свет не терпит конкуренции и беспощадно высмеивает семейную жизнь, супружеский долг или просто привязанность. Во множестве французских романов XVIII столетия моделируется одна и та же ситуация: муж и жена почти демонстративно живут врозь, на детей практически не обращают внимания. Для поддержания репутации щеголь обязан разоряться, за показным блеском должны скрываться или, напротив, афишироваться огромные долги. Аристократическое общество в этом смысле живет по принципам индейского праздника потлача, или, если угодно, деревенской свадьбы: престиж семьи — не в том, сколько сберегли, а сколько потратили, пустили по ветру.
Напротив, для буржуа престижна и важна работа (торговля, производство), он копит, а не тратит; скромный вид подчеркивает тайное богатство. Семейное счастье делает ненужными любовные победы. Его идеал — постоянство. Героем романа-списка любовных побед может быть либо модный щеголь, либо юный крестьянин, поднимающийся по социальной лестнице, но не буржуа. Светскому остроумию противостоит мещанский здравый смысл. Кичиться своим состоянием, тратиться на актрис и меценатствовать — значит принимать аристократическую модель поведения, как это делали многочисленные «мещане во дворянстве», покупавшие знатные титулы.
Но есть одна область, в которой буржуа ведут себя как авантюристы, ставят не на стабильность, а на непредсказуемость, — это коммерция и биржевая игра. Характерно, что Вольтер, читая «Общие замечания об Английском королевстве» шевалье д’Эона, отметил именно тот раздел, где речь шла о старинной торговой компании «купцов-авантюристов», созданной для вывоза шерсти и разорившейся, когда во имя развития мануфактур экспорт шерсти был запрещен под страхом смерти[90]. Ради прибыли торговцы обязаны идти на риск и потому охотно пользуются услугами искателей приключений. С помощью каббалы Казанова столь удачно предсказывает будущее голландскому финансисту (вернется ли из плавания корабль, надо ли предпринимать рискованную операцию), что тот предлагает ему компаньонство и руку дочери. По рекомендации Казановы его приятеля, авантюриста графа Тиретту, охотно принимают на службу в амстердамский торговый дом, и тот, отправившись в Индию, делает там карьеру. Правда, подобное доверие вознаграждается отнюдь не всегда: братья Премислав и Степан Занновичи выманили у голландских купцов большие деньги, обещав вложить их в несуществующие торговые корабли. Поскольку поручителем их был венецианский дипломат, то афера едва не вызвала войну между двумя республиками, голландской и венецианской. Изредка литераторы-авантюристы, не брезгавшие никакими коммерческими операциями, даже работорговлей, сколачивали огромное состояние, как, например, Бомарше.
Французская внешняя политика XVIII в. во многом строилась не на завоевании новых земель, а на торговой экспансии и мирной колонизации. Рядовые французы мечтали повелевать чужими странами, вкладывая деньги в торговое предприятие и при этом несметно богатея. На этом был основан грандиозный успех основанной Джоном Лоу «Компании Миссисипи», стоимость акций которой с 1716 по 1720 г. выросла во много раз. В сочинениях тех, кто отстаивал идеалы буржуазного жизнеповедения, купцы рисовались, с одной стороны, как истинные философы, а с другой — как монархи, подлинные властелины мира. В комедии Седена «Философ, сам того не зная» (1765) заглавный герой, коммерсант, скрывающий свое дворянское происхождение, гордо заявляет, что одним росчерком пера отдает приказания на другом конце света, что он служит всем нациям[91].
Миры знатности и богатства с миром искусства связывают две характерные фигуры: откупщик-меценат (д’Эпине, Ла Поплиньер) и светская дама, хозяйка салона, сама не чуждая философии и изящной словесности, покровительница ученых и писателей, как г-жа Жоффрен, маркиза де ла Ферте-Эмбо, г-жа Неккер, г-жа д’Эпине и др.
Разумеется, и мир писательский не был един. На одном полюсе находились литераторы, поденщики Республики Словесности, зависимые от покровителей, ищущие мецената, подлаживающиеся под вкусы публики, превозносящие власть или хулящие ее, как Тевено де Моранд, ибо памфлеты расходились лучше панегириков. На другом полюсе — аристократ и дилетант, пописывающий для своего удовольствия и нередко помогающий бедным собратьям по перу, как граф де Келюс. Разумеется, в обоих случаях графомания не только не исключалась, а скорее предполагалась; само же писательство воспринималось как ремесло низкое, едва ли не постыдное[92]. Обе эти модели поведения так или иначе адаптировались к буржуазным (все на продажу) или дворянским принципам (благородное времяпрепровождение).
Напротив, философ воспринимался как человек не от мира сего, нарушающий все принятые нормы, для которого личная свобода важнее правил общежития и социальной иерархии. Любая зависимость: любовь, дружба, семья, родина — для него тяжелые оковы. Наиболее отчетливо это видно на примере Жан-Жака Руссо, для которого самые близкие люди превращаются в злодеев и тиранов, как только пытаются давать ему советы, а тем паче — вернуть его к общепринятым стереотипам.
Те черты, что свойственны любому литератору и вытекают из особенностей профессии: склонность к уединению, беспрерывное чтение и писание, бытовая рассеянность из-за постоянной концентрации умственных сил, непрактичность, бессребреничество — приобретают у философа гиперболические, гротескные и трагические черты. Любой «каторжанин письменного стола» (как называли Ф. М. Гримма) обрекает себя на геморрой, заворот кишок, урологические недуги, склероз и слепоту. Тех, кто добился обеспеченной жизни, разорила Революция. Медицинские сочинения XVIII столетия особо отмечали нездоровый образ жизни ученых, прямо противоположный идеалу естественной, активной, уравновешенной жизни на свежем воздухе. Классифицируя профессиональные недуги сочинителей, швейцарский врач Тиссо писал о «литературном истощении», о том, что сидячая жизнь, затворничество, пренебрежение телом во имя рассудка приводит к расстройству и того, и другого и в конечном итоге к ипохондрии и мизантропии («О здоровье литераторов», 1768)[93].
«Философское» поведение во всем противоположно «щегольскому» и потому не существует без него: для отрицания необходима точка отсчета. С другой стороны, щеголю также необходим философ, который поставляет новые идеи и доктрины, чье мнение воспринимается как высший авторитет, чье поведение и сочинения служат предметом для разговоров. Романы и тем более комедии зачастую рисуют и того и другого в ироническом ключе. Но разоблачают их, исходя все из того же противопоставления «быть» и «казаться». Философ обвиняется в том, что он плохо соответствует своей роли, что на самом деле он шарлатан, как в комедии Палиссо «Философы» (1760) или в письмах из Франции Д. И. Фонвизина: «Д’Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие»[94].
Итак, философ думает, щеголь говорит. Философ пишет, щеголь беседует. «Есть ли меж придворных философы?» — спросил Казанова парижского литератора Клода Патю и услышал в ответ: «Философов нет, ибо невозможно придворному быть философом, но есть люди умные, каковые ради собственного блага не раскрывают рта» (ИМЖ, 107).
Философ читает медленно, возвращаясь, перечитывая, используя выписки в работе. Щеголь читает все подряд и очень быстро, несколько книг одновременно, читает всюду — за туалетом, на прогулке, в постели (Карраччиоли описывает эту манеру как типично французскую). Щеголь выносит суждение и мгновенно забывает произведение, тем самым уничтожая его. Философ существует в мире памяти, над которым не властно время, он беседует с предками и потомками. Щеголь живет сегодняшним днем — и соответственно, вне истории, ибо не думает ни о прошлом, ни о будущем. Как сформулировал Клод Патю, в Париже «почитают двух богов, хотя и не возводят им алтарей — новизну и моду» (ИМЖ, 106).
Философ одинок, тогда как щеголь не существует вне света, общества, беспрестанного общения. Философ — убежденный холостяк, жена и дети отвлекают от высоких дум (в мистической интерпретации — препятствуют постижению высшего знания). Его утеха — беседа с такими же, как он, друзьями, его семья — сообщество людей науки, идеальная Республика Словесности. Любовница нянчит философа, как дитя. По свидетельству Казановы, Руссо говорил о Терезе Левассер, что она — его второе «я», что она не жена ему, не любовница, не служанка, не мать, не дочь, она для него все (ИМЖ, 423).
Щеголь женат, но все внимание уделяет чужим супругам, забывая о своей. Он вынужден играть всегда роль соблазнителя, даже если бессилен (как в романе Кребийона «Софа», 1741), — репутация модного человека, главное достояние щеголя, заменяет все прочие достоинства. Беззаботный и любезный, он шутит и чарует без устали и без раздумий. Он берет женщину для того, чтобы ее бросить. Знаменитая «наука страсти нежной», изложенная в романах от Кребийона до Лакло, зиждется на понятии «случая», «момента» — улучив благоприятную ситуацию, надо без промедления ею воспользоваться. Щеголь или либертен должен превозносить женскую добродетель на словах и действовать так, как если бы ее вовсе не существовало.
Философ болен от сидячего образа жизни, щеголь всегда в движении. В обществе он буквально вертится волчком, он задает вопросы и говорит, не слушая и не дожидаясь ответов. У него своя речевая маска, фонетическая и лексическая. Парижское щегольское наречие — пропуск в высшие слои общества «французской Европы», раскинувшейся от Италии до России. Ла Морльер в романе «Ангола» (1746), посвященном «щеголихам», специально выделяет курсивом характерные словечки и фразы. И. А. Крылов в комедии «Трумф» высмеивает российских модников, копирующих речь французских франтов — шепелявость, пропуск сонорных[95]. Щеголь — патриот Парижа, философ — космополит и чужак («гражданин Женевы»).
Щеголь наряжен по моде, он ее законодатель, тогда как философ одет по-домашнему: так изображал Вольтера его приятель Гюбер в серии картин, сделанных по заказу Екатерины II. Он небрежен до чудаковатости (Дидро), носит восточный наряд (хотя Руссо и объяснял свое пристрастие к армянскому халату медицинскими соображениями). Философ во всем оригинален и индивидуален, он парадоксалист, тогда как остроумец-щеголь воплощает идеал одинаковости, он лучший из похожих на него. Предел поведения в обоих случаях — переменчивость, вечные метаморфозы. Щеголь уподобляется хамелеону, Карраччиоли утверждает, что трудно даже определить его пол — он похож на женщину лицом, манерами, голосом, он так же красится, пудрится. Заглавный герой комедии Пирона «Метромания, или Поэт» (1736) определяется через серию отрицаний: он не принадлежит ни к какому сословию, он не буржуа, не аббат, не судейский, не военный, он трудится день и ночь, не делая ничего, его лицо преображается вместе с мыслями, он одевается крайне небрежно или чересчур нарядно, все чудаки соединились в нем: мизантроп, честолюбец, ветреник, снисходительный, рассеянный; он живет под псевдонимом, музы заменяют ему любовь и состояние. Но переменчивость поэта и философа идет от нестандартности натуры, тогда как маска щеголя скрывает пустоту.
Щеголь, неверующий католик, безразличен к богословским проблемам, тогда как философ — чаще всего деист или атеист, как Дидро. В минуты озарений он, подобно Руссо, сам мнит себя Верховным существом. Современники почитают его как литературное божество (Вольтер). Философ — кумир толпы, щеголь — человек толпы.
Судьба их также различна. Удел щеголя — беззаботность, упорядоченность и предсказуемость мелких ежедневных событий. Удел философа — преследования, тюрьма и ссылка. Гонения изведали практически все, начиная с Вольтера, Дидро и Руссо; арест приравнивается к философской инициации. В век Просвещения пророка не начинают слушать, пока его не побили каменьями, книгу не читают, пока она не запрещена. Наиболее известный пример — третье издание «Истории обеих Индий» аббата Рейналя. Сожженное в 1781 г. рукой палача, оно доставило автору славу мученика философии и сделалось бестселлером. Как утверждал Гюстав Лансон, для писателя Бастилия становилась преддверием славы. Аббат Мореле, попав туда, воскликнул: «Шесть месяцев в Бастилии послужат мне наилучшей рекомендацией и несомненно обеспечат мое будущее!» — и не ошибся, хотя просидел всего шесть недель[96].
Три основных типа философов Просвещения воплощают Вольтер, Дидро и Руссо. Первый — человек, преуспевший во всех областях: философии, литературе, истории и, что очень важно, в денежных делах. В своих «Мемуарах» (1759) он рисует мудреца, живущего в уединении, спокойствии, довольстве и полной независимости. Бывший наперсник монархов, он с философской радостью видит, что короли не столь счастливы и покойны и что его положение предпочтительнее[97]. При этом финансовой независимостью он гордился едва ли не больше, чем литературными достижениями. Вольтер был человеком практичным и оборотистым, истинным буржуа, хотя его семья и получила дворянство. В мемуарах своих он советовал: чтобы составить состояние, надо внимательно читать правительственные указы. Вольтер мигом находил в них слабые места и предмет для финансовых спекуляций. При всем своем затворничестве фернейский патриарх отстаивал идею союза элит, философов и знати, дабы произвести преобразования сверху (эта мысль была близка и д’Аламберу). Литературную богему Вольтер презирал и третировал[98].
Дидро, напротив, относился к своим нищим собратьям с интересом и симпатией («Племянник Рамо»), Человек энциклопедических знаний, но увлекающийся, рассеянный, неловкий в практической жизни, он столь энергично жестикулировал, беседуя с Екатериной II, что императрице пришлось поставить столик между ними, чтобы уберечься, — у нее все ляжки были в синяках. Друзья и враги называли его неподражаемым оригиналом, шестидесятилетним ребенком, говорили, что он грезит наяву, не дорожит ни временем своим, ни славой.
И последний, Руссо, — осмеянный и прославленный безумец, утопист и пророк. В предисловии к роману «Удачливый философ» (1787) Р. М. Лезюир писал, что мания преследования — расхожая болезнь литераторов. Удрученные своими бедами, они считают их результатом всеобщего заговора и во всех окружающих видят правительственных шпионов. Но Руссо, по его мнению, к тому же возвышенный безумец, пророк[99]. Как показал Жан Старобинский, анализируя восходящий к Библии образ больного пророка, Руссо мазохистски преувеличивал свои страдания и страхи, подсознательно усиливал свои болезни, как бы закрываясь ими от общества и от общения[100]. О безумии Жан-Жака профессиональные врачи и дилетанты написали многие тома.
Сам Руссо отказывался причислять себя к литераторам, ибо они делают одно, думают другое, а пишут третье. Он отстаивал единство жизни и творчества (быть и казаться)[101], и при этом нарушал все свои заповеди: педагог, он сдал детей в приют; противник театра и аристократов, он сочинил пьесу для представления при дворе. При разрешении философских и житейских проблем он старался поступать наперекор общепринятым идеям и нормам. Он усиленно создавал легенду о своем бессребреничестве, непокорности и неудачах и старался следовать ей. Сам себе судья и палач, Руссо жаждал и добивался преследований, обид, болезней, одиночества и нищеты.
В русском некрологе величие женевского гражданина доказывается именно через праведность жития: «Но все сие не может стать в сравнение с добродетельностью жизни сего философа. Гонимый, вечно скитающийся, кроющийся, терпящий все нужды, все недостатки, все обиды, кои невинный человек терпеть может, то есть клевету и зависть, не токмо не мстил, но ниже на кого не жаловался. Хотя никому преоборение не было так легко, как сему сильноречивому писателю, но терпеть и прощать было его и правило и чувство. Никто не мог склонить его, ни в какой нужде, принять какое-нибудь вспоможение […] Впрочем, одни сочинения его могли бы произвесть ему безбедное состояние, но мысли свои и наставления не считал он продажным товаром, а ставил в цену только свою ручную работу, которая состояла в переписывании нот музыкальных и за которую он брал по десяти копеек французских со страницы»[102].
Для Руссо, как для евангельских пророков, для юродивых и для персонажей Достоевского, скандал — главная форма разрешения всех жизненных ситуаций и созданных им самим конфликтов.
* * *
Авантюристы, как правило, подражают щеголям, но внутренне они близки философам. Поэтому отношения с первыми у них идилличны, со вторыми — напряженны и драматичны. Авантюрист, человек из третьего сословия, следует светскому этикетному поведению в одежде, речах, манерах, отношениях к женщинам, в особенности если он выезжает за пределы Франции. Венецианец Казанова гордится своим парижским арго, позволяющим тотчас отделить своих от чужих и в Петербурге в 1765 г. («Я не узнаю ее по голосу, но по речам уверяюсь, что эта маска хорошая моя знакомая, ибо непрестанно слышу словечки и обороты, что я ввел в моду в парижских домах» — ИМЖ, 554), и в Италии в 1772 г. Он пишет в мемуарах о своей книге «Бестолочь. Послание одного ликантропа» (1772)[103], опубликованной по-итальянски: «Я вставил туда предисловие на французском, используя одни лишь простонародные парижские словечки, никому не понятные. Шутка эта доставила мне близкое знакомство с многими молодыми людьми» (HMV, III, 961). Язык формирует аудиторию — избранную, просвещенную, космополитичную, благородную. Когда же, напротив, Клод Патю остроумно изъясняется по-итальянски в стиле Боккаччо, то Казанова убеждает его, что говорить так не следует.
Но при всем сходстве щеголя и авантюриста фигуры эти отнюдь не тождественны. На театре светской жизни первый — зритель, самое большее статист, тогда как второй — автор и комедиант. Модник болтает, искатель приключений творит. Щеголь, переносчик новостей, гордится тем, что он раньше всех оказывается в курсе событий; авантюрист тоже, как правило, блестящий рассказчик, но предпочитает, чтобы говорили о нем. Пересказывая истории из своей жизни, он столь гордится ими, что отказывается что-либо менять в повествовании. Даже для всесильного герцога де Шуазеля Казанова отказался сократить свой двухчасовой рассказ о побеге из Пьомби, которым снискал успех у парижан.
Щеголь — житель столицы, авантюрист вынужден беспрестанно покидать ее. Щеголь может блистать только в своем кругу, для авантюриста чужбина — дом родной. Казанова стремится соблазнять всех, от крестьянки до императрицы, из дворца он попадает в избу, дневные литературные дискуссии с Вольтером перемежаются вечерними оргиями. При этом он все равно остается чужим и привлекает внимание именно своей непохожестью. Ревнивое противоборство авантюристов с философами проистекает именно из близости их «антиповедения».