I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

Первая беседа с Георгием Викторовичем Адамовичем

Париж, июнь 1960 г.

Мои воспоминания об Анненском в «Числах» — чистейшая выдумка…[1011] У него я не бывал. Но как-то он был в 1-й Петербургской гимназии, где я учился. Очень запомнился: высокий, прямой, каменное лицо истукана, сидел с опушенными глазами. Похвалил нашего учителя латинского яз<ыка>. Тот сказал, что А<нненский> — известный оратор…[1012]

Слава А<нненско>го посмертная. Увлекался им, как многие из молодежи моего поколения. Прочел все его книги после «Кипарисового Ларца». Кроме Блока и Анненского, все увяло… В 1919 г. некто Бернштейн переписывал «Кипар<исовый> Ларец» и продавал… Он жил этой перепиской[1013].

Гумилев — наш самый замечательный разговор с ним, последний, произошел незадолго до его ареста, присутствовал и Г. Иванов. Гумилев говорил тогда очень просто. Он всегда ценил Анненского, а тут сказал, что в нем разочаровался. Великий поэт — это граф Комаровский…[1014]

Очень люблю Анненского, многое знаю наизусть. Любимые стихи? Их много, напр<имер>, «О нет, не стан…». Недавно перечел «Фамиру Кафаред», и это замечательная вещь…

Кузмин: познакомился с ним в 1912 или 13 гг. У него был ореол большого поэта и метра. Но я всегда считал его маленьким поэтом[1015]. Есть хорошие стихи: «Я тихо от тебя иду…» Но Ахматова называла его своим учителем[1016]. Кузмин относился насмешливо к тому, как Гумилев играл роль метра. Он милый, трогательный и чем-то жалкий человек, не очень умный[1017]. Говорил немного: «Хранил молчанье в важном споре…»[1018]

Гумилев: вероятно, встретился с ним в университетском коридоре, в кот<ором> проходила вся жизнь ун<иверсите>та, или в романско-германском <так!> семинаре, в кот<ором> участвовали, кроме него, Мочульский, Шилейко и др.[1019]

Г<умилев> держался метром, удостаивал своего внимания… Я вошел в его окружение благодаря моей сестре, в кот<орую> он был недолго влюблен[1020]. До этого вместе с сестрой мы были на лекции Чуковского о футуристах[1021]. Гумилев тогда шутил: в кубо-футуристку я могу влюбиться, но не в эго-футуристку…

Г<умилев> — веселый, жизнерадостный человек, любивший жизненную игру. Акмеизм был его игрой. Ему нравилось сражаться с Блоком, с Маяковским. Он был Бонапартом, а мы его маршалами…

Гумилев ранних стихов Ахматовой не ценил, не потому ли, что она писала не по-гумилевски. Так и о Толстом кто-то сказал: он не любил Шекспира, п<отому> ч<то> он писал не по-толстовски.

Не участвовал в I-ом «Цехе поэтов»[1022]. А II-ой «Цех поэтов» создали Г. Иванов и я (Н. Оцуп в книге о Гумилеве дал др<угую,> неверную версию)[1023]. Гумилев появился в этом II «Цехе» позднее.

У меня было влечение к Ахматовой. Стихи ее я любил больше, чем гумилевские. В посл<едний> раз видел ее на вечере в 1923 г. Нельзя было оторвать от нее глаз… Не красавица, но очень красива. Она мне тогда сказала: «Стара собака становится…» Была она насмешлива, язвительна, любила поставить человека в смешное положение. Бывало, Гумилев говорит, говорит, а Ахматова молчит, молчит и вдруг скажет два слова — и уничтожит его. Так Клемансо уничтожал Жореса…

Ахматова сказала о Мандельштаме: «Лучший поэт», и это было сказано не против Блока… Но таких кусков поэзии, такой магии слов нет у Блока. Его стихи лучше по качеству стихов Блока и Анненского, но те создали свои миры. Так у Лермонтова — строки, каких нет у Пушкина, но отдельные строки. А у Пушкина — свой мир. Нет поэзии Лермонтова, как есть поэзия Пушкина.

З. Гиппиус говорила в эмиграции: «Пришел ко мне Мандельштам — худой, зеленый… Но я сразу определила: замечательный поэт»[1024].

Одно из посл<едних> собраний «Аполлона» в 1917 г., читали стихи Пяст и Мандельштам. Говорил В. Иванов. Все молчали. Он был верховный авторитет и для Гумилева. В. Иванов превозносил Пяста и скептически отнесся к Мандельштаму. Это литературная политика (Пяст — символист). Но мы думали иначе…

Я с Мандельштамом дружил. Он был необычайно даровитый человек в разговоре. Как Поплавский. Их умение беседовать не ниже их поэтического дара. Мы говорим связно, а М<андельштам> — иначе. И он считал, что его собеседник так же даровит, как он сам. Я не всегда за ним поспевал…

М<андельштам> всегда хохотал, заливался смехом, о чем бы ни говорил.

Как-то, уже при большевиках, мы говорили с М<андельштам>ом о Пушкине, преимущественно восклицаниями: помните это, а это знаете?.. И он вдруг сказал мне: «После нашего разговора о Пушкине я должен признаться, что вас обманывал» (в одном деле, связанном с разными выгодами…). Этого я никогда не забуду…

Почти все люблю у М<андельшта>ма, особенно его бессвязные бормотания: «Бессонница, Гомер, тугие паруса…» или «За мыс туманный Меганом…»[1025]. Как-то на вечере я читал М<андельшта>ма и потом Пастернака. У последнего звук деревянный.

А у М<андельшта>ма виолончельно-бархатный звук… Это было у Тютчева…

Стихи М<андельшта>ма: «А зодчий не был иностранец…» А потом вдруг: «Ну что ж?» Это смысла не имеет… Вероятно, реминисценция из Ахматовой. Но хорошо…[1026]

Разбор стихов в «Цехе». Разбирали технику стихосложения. Ничего особенного… Все присутствующие хотели сказать что-н<и>б<удь> умное… Настоящий разбор стихов всегда с глазу на глаз… Вообще не надо преувеличивать значение «Цеха»… А Гумилев всегда хотел, чтобы все было по его линии… Как-то читала Ахматова: «Мы шумно бродили по дому…»[1027] Мандельштам очень хвалил… А Ахматова считала эти стихи слабыми. Из своих стихов она любила: «От горькой гибели моей…»[1028] и еще одно другое.

Вторая беседа с Георгием Викторовичем Адамовичем

Париж. Июнь 1960 г. Около часу

О Блоке. Среди акмеистов было сопротивление Блоку. Его стиль — уязвимый. Сила Блока — не в стиле, а в ритме, в интонации. У романтиков — ритм сильнее, а у классиков — стиль чище.

Пушкин и Лермонтов: их даже нельзя сравнивать… Но вот лерм<онтовские> стихи «Не смейся над моей пророческой тоской…» — этого у Пушкина нет, этой интонации. У нас было детское фрондирование Блоку. Но мы все были его подданными. Все чувствовали его царственность. Он говорил за всех нас. Смерть его потрясла… После его смерти была статья: «Мы наследство Блока не принимаем…»[1029] Но все мы знали — кто он…

Есенин: я дружил с ним. Как-то мы шли по Невскому. Есенин сказал: «Если Блок сказал бы: „Сережа, пойди, ляг мне под ноги, ножкам моим жестко“, — я, не задумываясь, лег бы ему под ноги…»

29-го января 1837 г. и 7 августа 1921 г.: с этими смертями что-то оборвалось в России.

«Ночные часы» — расцвет Блока, «Седое утро» — уже ослабление.

А «Двенадцать»? Впечатление было потрясающее. Иванов-Разумник сказал: это как «Медный Всадник»[1030]. А сейчас — «Двенадцать» выветрились. А «Скифы» — риторика. В «Двенадцати» слишком эффектный конец. Иначе в «Медном Всаднике»: «Похоронили ради Бога…»

О Есенине: Пастушок в голубой рубашке. А глаза озорные. Жадность к жизни… В Петербурге сразу с вокзала он поехал к Блоку, который хорошо его принял. Потом покровительство Городецкого и Клюева.

Но др<угие> петербургские поэты приняли его в штыки. Говорили: «У Есенина фальшь, притворство, маскарад». Маяковский сказал: «В есенинских стихах заговорило ожившее лампадное масло»[1031]. Московский поэт.

Есенин — не большой, но настоящий поэт. Понимаю, почему именно его так любят в России. Там быт — жесткий, трудный <?>, нет нежности… Его грустная легкая музыка встречает в России отклик. Маяковский — более даровитый поэт, но он — жесткое Явление.

У Есенина — дар непосредственности, стихи из ничего, это пушкинское качество (хотя Пушкин и Есенин — величины несравнимые). Есенин не воняет литературой (тургеневское выражение).

З. Н. Гиппиус лорнирует Есенина, кот<орый> явился на какое-то собрание в валенках: «Какие на вас гетры, где вы их купили?»[1032]

В посл<едний> раз видел Есенина в Берлине, он приехал из Америки. Страшный, вспухший, налитый какой-то водой… Бранил Айседору Дункан последними словами… Но другим ругать ее не позволял.

Хлебников: самый молчаливый человек на свете… Видел его в «Бродячей Собаке». Там же бывал Маяковский. Как-то раз он прочел (не помню стихов в точности): «С неба смотрела какая-то дрянь величественная, как Лев Толстой»… Его стащили с эстрады[1033].

Однажды Мандельштам говорил, говорил и вдруг остановился: «Не могу больше говорить, п<отому> ч<то> в соседней комнате молчит Хлебников». Вероятно, Хлебников всегда был погружен в свои философские, лингвистические домыслы. Не в обиду будь сказано: он был ненормальный человек. И очень одаренный человек. Если бы у него было больше культуры, он мог бы стать гениальным ученым.

Стихи его меня не восхищают. А помню, как Сологуб восхищался его стихами (читает быстро, я не смог записать: падают какие-то два имени, и потом сероглазый король)[1034].

У него была репутация гениального поэта. Необычайное чутье слова. Футуристы считали его существом высшего порядка. Никакого притворства в Хлебникове не было. Все настоящее. Прозы его не помню. Мог бы рассказать Анненков[1035].

Маяковский — огромное дарование. Оратор в поэзии. Замечательный чтец. В лесу или ночью никто не станет читать Маяковского. Но его чтение с эстрады производило сильное впечатление. Он предатель поэзии. Все вывернул наизнанку, доказывал, что изнанка важнее лицевой стороны.

В Маяковском есть трагическое и смешное, что-то от Несчастливцева. Но это мое личное мнение…

Один сов<етский> поэт, кот<оро>го я недавно встретил, сказал: «Что вы меня глупости спрашиваете: Маяковский — первый поэт в России!.. Культ возник уже после его смерти, после одобрения Сталиным».

Много замечательного в его дореволюционных стихах о любви…

У него своя интонация: «Мама, ваш сын прекрасно болен…»[1036] Его ораторская поэзия от Державина, Некрасова…[1037]

Пастернак: его никогда не видел. Заговорили о нем в 1916 г. О его стихах в альманахе «Весеннее контрагентство муз»… Он тогда произвел большое впечатление на Мандельштама[1038].

В Петербурге я познакомился с М. Цветаевой, на вечере у Каннегисеров. (См. ее «Нездешний вечер».) Приехал в Москву. Спрашиваю по телефону: «Знаете вашего московского Пастернака?» Она: «Первый раз слышу это имя»… Потом Цветаева Пастернаком бредила…[1039]

Цветаева всегда увлекалась, напр<имер>, Ахматовой, кот<орая> была к ней равнодушна.

О соперничестве Москвы и Петербурга… Даже в карты играли: моск<овский> туз Брюсов, петербургский — Блок. Блок всегда побеждал… Святополк-Мирский сказал о Цветаевой: «Распущенная москвичка…»[1040] Лучшее у Цветаевой — ее стихи Блоку…

Пастернак и Цветаева очень связаны. Пастернак значительнее. Но у него нет мелодии Цветаевой… Увлечение Пастернаком не было ей на пользу. Исчезла ее первоначальная непосредственность… У ней был чистый звонкий голос. Она сошла с ума на переносах. Иногда 12 строк и 12 <enjambements>.

Цветаева настоящий поэт и несчастный человек. Очень много обещала… М<ожет> б<ыть>, я бывал к Цветаевой несправедлив… у меня петербургские навыки[1041]. У ней демонстративная поэтичность, как у Бальмонта, Бенедиктова… Поэзия дышит, где хочет… А акмеисты хотели, чтобы все были причесаны под одну гребенку… Это ошибка…

Пастернак производил в поэзии опыты, от кот<оры>х позднее он отрекся. Он придавал словам любое содержание… Ахматовой он писал: «Вы прикололи испуг оглядки столбом из соли»…[1042] Все слова в вихре, в ритмическом урагане… До Пастернака все стихи можно было рассказать своими словами, хотя они тогда переставали быть стихами… Слово у П<астерна>ка — не логическая единица… Намеки уже были у Анненского: у него слово переставало означать, что оно обычно означало.

Англ<ийский> друг Пастернака показывал мне «Сестру мою жизнь»: столько было перечеркнуто Пастернаком. Он отказался от модернистической манерности. Хорошие стихи у П<астерна>ка «Никого не будет в доме…» («Сестра моя жизнь»[1043]). «Доктор Живаго»: автор хотел простоты, но написал непросто. Т. е. он написал роман не так, как хотел…

Г.В.А. читает стихотворение Тютчева «Есть в осени первоначальной…» (его любимые стихи). Ахматова о Мандельштаме — райский голос. И у Тютчева райский голос.

Тютчев хорошо знал франц<узскую> лит<ерату>ру. «Мыслящий тростник» — это из Паскаля[1044]. А «хрустальный день», по-моему, из Севинье: Les jornaux de crystal du debut de l’automne[1045]. Незаметная евфония — «лучезарны вечера» (ар — ра) — «На праздной борозде». Толстой сказал: «Так в прозе нельзя сказать, а в стихах хорошо» (Гольденвейзер)[1046]. «И льется чистая и теплая лазурь на отдыхающее поле…» Здесь — разрешение темы.

Г.В.А. читает стихотворение Кузмина «Когда мне говорят: Александрия…». Почти не стихи. Но настоящая поэзия в последних строках: «Когда не говорят Александрия… все-таки вижу твои глаза…»[1047] Это нешаблонный конец, кот<орый> оправдывает все стихотворение в поэзии…

В связи с этим Г.В.А. говорит о сонете Эредиа о Антонии и Клеопатре…[1048]

Г.В.А. читает ст<ихотворе>ние Анненского «О нет, не стан…»[**].

Замятин говорил, что Андрей Белый учился у Маллармэ[1050], это неверно, но Анненский учился, и у др<угих> французов. Конец этого ст<ихотворе>ния не связан с концом <так!> («А если грязь и низость…»). Эти стихи уже никак нельзя рассказать своими словами… У Анненского — Еврипид, Маллармэ, утонченность, и вдруг что-то русское, жалостное, щемящее, некрасовское, или это Акакий Акакиевич… Смешение античного с этой русской щемящей обстановкой… Стихи не логические, но богатые содержанием…

Г.В.А. читает стихотворение «Кулачишка» Анненского. И тут какой-то Акакий Акакиевич, уродливое, несчастное видение: горбатая дочь с зонтиком… Уродливое и несчастное явление. Остается проза, и это поэтический подвиг… И это поэзия…[**]

(Г.В.А., между прочим, говорит: «Напрасно я сравнил Цветаеву с Бальмонтом».)

Г.В.А. читает «Какой тяжелый, темный бред…» (Анненский).

Здесь не шепот, а громкий голос… Очень много работал над этим ст<ихотворе>нием. Инструментовка не бросается в глаза, но она есть: ты та ли, ты ли… Это уже не человеческий язык, какие-то непонятные отзвуки… Мука и музыка (му — му): то и другое Анненский в поэзии любил — он претворял муку в музыку. Конец громовой: «На черном бархате постели…» Краски А<нненско>го: черное, золотое, серебряное…

Третья беседа с Георгием Викторовичем Адамовичем

Париж, июнь 1960 г.

Акмеизм — понятие условное… Акмеистов было шесть…[1052] Младшие акмеисты — Г. Иванов, Н. Оцуп и я — не были настоящими акмеистами… Впрочем, Оцуп продолжал акмеистическую линию и в эмиграции.

Акмеизм не литературное явление, а жизнеощущение… Желание все испытать, веселое настроение. Мандельштам говорил: «Когда я весел, я акмеист…»

Г. Иванов и я никогда не считали Гумилева большим поэтом, но ценили его умение разбирать стихи. Есть врачи, кот<орые> ставят прекрасные диагнозы пациентам, но не самим себе… Так было и с Гумилевым, своих недостатков он не видел… Впрочем, недостатков у него было немного, но нет оживления в его поэзии[1053].

Мы условно считали себя его учениками, но, читая его сборники, — ими не были… Гумилев умел стихи строить, умел развивать тему…

Эмиграция не располагала к акмеистическому мажору, а скорее — к пересмотру прошлого.

Г. Иванову и мне в голову не приходило продолжать акмеизм в эмиграции. Т<ак> н<азываемая> парижская нота — стремление к простоте. Простоты хотели и З. Гиппиус, и Ходасевич. Настроение эмигр<антской> поэзии — аскетическое, враждебное мажору акмеизма. Было желание найти окончательные, последние, чудесные слова, кот<оры>х найти нельзя… Стремление к финальному чуду.

Г. Иванов ждал: что-то блеснет в жизни и все оправдает… Акмеизм последних слов не искал. Акмеизм — литературное приложение к прекрасной веселой жизни…

В эмиграции мы спрашивали: «Зачем мы здесь? Что делает человек на земле?» Это все было Гумилеву чуждо.

Н. Оцуп даровитый поэт. У него был культ Гумилева. Любил торжественность, велеречивость… Как В. Иванов…

У Г. Иванова ничего от гумилевской выучки.

Я дружил с Г. Ивановым лет тридцать пять… Он долго себя искал. Все уже в Петербурге признавали его талант, но не придавали ему значения. Это игрушечная поэзия. Фарфоровые чашки… Но всегда был у него безошибочный напев. Нет срывов, как у птицы, летящей рядом с аэропланом. Птица не упадет, как машина… Расцвет падает на посл<едние> пятнадцать лет его жизни. 0<н> от всего отрекся, все разлюбил. На обложке можно было бы изобразить тень человека, кот<орый> глядит на обломки… Не осталось литературы, книжности… Между чувством и словом нет различия…

У Г. Иванова — нигилизм, который взывает к Богу…

Упрек Г. Иванову: его стихи всегда приятные, хорошенькие. А сущность ужасная. Тут противоречие. Должен был бы ужасать, колоть, а не приятно звучать. Тут внутренний порок, он чего-то не решился договорить… В «Посмертном дневнике» — отсутствие литературности, книжности.

Об эмиграции: ей уже сорок лет. В чем ее значительность?

Алданов сказал при Бунине: «У нас все началось с лицейских стихов Пушкина и кончилось „Хаджи-Муратом“». Бунин поморщился, но потом согласился.

Поль Валери сказал: «Я знаю три чуда, trois miracles de monde: Афины, итальянский ренессанс и русская литература 19-го века»[1054].

Русская литература возникла из ничего… Конечно, были Державин и Сумароков, замечательный лирик, неоцененный…

После 19-го века русская литература надорвала свои силы… Чехов уже уступка, усталость. Послесловие к русской литературе — Блок…

Горький — его автобиография все-таки хорошая книга — или Бунин — уже не на уровне 19-го века.

К эмигрантской литературе несправедливы, это всегда так бывало, об этом говорил Томас Манн. Рассеянность по отношению к эмигрантам. Ничего особенно значительного она не дала, но и советская литература тоже.

В чем слабость зарубежной литературы: она очень уж варилась в собственном соку. Не наладила диалога с Россией.

Цветаева обращалась к России, также Шмелев. Бунин — вне этого, как и Зайцев, Алданов.

Оттуда доходили голоса — Олеши, иногда Каверина. Мог бы быть отклик, взаимное понимание. Говорю скомканно, а это тема серьезная…

«Доктор Живаго» как «Война и мир»… Не надо поминать «Войны и мира» всуе…

Что-то от эмигр<антской> литературы останется. Самый даровитый эмигрантский писатель — Набоков. Не люблю его, но это так… Загадка: как вообще мог он появиться в русской литературе. Словесная магия. Но пишет о мертвом мире, о мертвых существах… Как и Гоголь, тот же порок. Всегда издевается… Замятин по приезде во Францию на Набокова набросился.

Поэзия — это прежде всего Поплавский. Не дал всего, что мог бы дать. Изумительный собеседник. Но и что-то порочное в нем: темное, хитрое. В поэзии музыка слов, очарование. Тип Рембо, тип гуляки праздного…

Штейгер, Червинская, Чиннов или Варшавский, Яновский, Зуров, Газданов — о всех них Г.В.А. хорошего мнения, но отказывается о них говорить.

Федотов, Вейдле, Степун, Бердяев — это будущее достояние России. Там думают, что здесь только советоедство, которое когда-то было, но давно исчезло… Эмигр<антскую> философию культуры будут обсуждать, будет к этому интерес…

Критика: если спорил с Ходасевичем и Бемом, то уж, верно, считал себя правым, иначе не спорил бы…

Русская критика никогда не была на высоте русского творчества. У Ходасевича критика между прочим… У Белинского было критич<еское> чутье, но это младенческий лепет рядом с Гоголем, Толстым, Достоевским… Критики не было… Если бы Писарев не утонул, был бы он самым замечательным русским критиком. Нигилист Писарев рядился, как и позднее братья Бурлюки, в красный костюм. А яркая фигура есть костюм <?>. У Добролюбова серая словесная вязь.

Формалисты не критики, а ученые, отталкивались от «Символизма» Белого. До них было одно невежество, а в критике — болтовня Айхенвальда. Поэты такой болтовни не любят…

Конечно, была какая-то формальная критика у Пушкина, Боратынского, Брюсова, но все они шли дальше, давали общую оценку. Формализм — материал для литературной критики. Хорошие ученые.

ГВА читает свои стихи:

Когда мы в Россию вернемся…

Нет, ты не говори: поэзия — мечта…

Был дом, как пещера…

Что надо тебе…

Ты здесь <опять>… Неверная…

Где-нибудь на берегу реки…[1055]

Ирина Владимировна Одоевцева

делится своими воспоминаниями о работе над стихом под руководством Н. С. Гумилева[1056]

Первый «Цех поэтов» кончился, кажется, в 1916 г. Во второй «Цех» вошли участники старого (Мандельштам, Лозинский, Г. Иванов) и новые члены (Рождественский, Оцуп, Адамович, Одоевцева, Нельдихен, Ходасевич приехал из Москвы[1057]). Собирались два раза в месяц в Доме Искусства. Разбор формальный, придирались к мелочам, говорили иногда резко, но все же дружелюбно. Потом пили чай, ели пирожные, но не ужинали (время было голодное).

Нельдихен писал свои стихи всерьез, но мы воспринимали их как юмористические…[1058] Мандельштам привез с юга новые стихи, кот<орые> вошли в его сборник «Tristia». Мы спорили, какие стихи лучше, — те ли, которые были в «Камне», или новые. Г. Иванов писал пародии. У Мандельштама: «Ну, а в комнате, белой, как прялка, стоит тишина…» А у Г. Иванова: «Ну, а в комнате, белой, как палка, стоит тишина…» О Лозинском: его ценили как переводчика. В искусстве перевода никто с ним состязаться не мог. Среди его оригинальных стихов И.В. выделяет следующее:

Проснулся от шороха мыши.

Увидел большое окно…

Гумилев говорил, что и у плохих поэтов попадаются хорошие стихи… Я впервые увидела Гумилева в 1919 г. на лекции в Институте Живого Слова. Длинный, тонкий, в дохе и оленьей шапке. Лекция была трудная, я ничего не поняла. Все обалдели… Потом Гумилев мне сказал, что он сам боялся этой своей лекции. Был он прекрасным учителем и позднее уже не запугивал ученостью…

Гумилев говорил: «Поэзия — наука. Я не могу из вас всех сделать поэтов, но я могу вас сделать критиками, развить ваш вкус…»

Сперва И. В. была в литературной секции Института Живого Слова, кот<орой> руководил Гумилев (были и две др<угие> секции — ораторская и театральная, более многочисленные). Как Гумилев объяснял размеры? Александр Блок — это хорей, Николай Гумилев — анапест, Марина Цветаева — амфибрахий… Заставлял нас переделывать, напр<имер>, хореи в ямбы. Но птичка Божия не знает… Или же давал нам рифмы из какого-н<и>б<удь> ст<ихотворе>ния, напр<имер>: обман, обуян, косоглазый, заразы…[1059] Одно ст<ихотворе>ние И. В. Гумилеву понравилось, и он перевел ее в студию. Но И.В. продолжала заниматься и в Институте Живого Слова, по 6 часов в день. Позднее, после успеха баллад, И.В. вошла и в «Цех». Но она не была в студии «Звучащая Раковина», где у Гумилева было много учеников, среди них поэт Н. Тихонов. Там же была и Н. Берберова[1060].

Иногда Гумилев давал одну строку: «Далеко мы с тобою на лыжах…» — и мы должны были написать целое ст<ихотворе>ние. Это ст<ихотворе>ние И.В. читает наизусть[1061].

И.В. подружилась с Гумилевым. Трамваев было мало, и они ходили пешком. Как-то Гумилев дал ей стихи Блэйка, но она их понять не могла, хотя ей и нравился блэйковский «Тигр». И.В. говорит, что до встречи с Гумилевым она увлекалась стихами Щепкиной-Куперник, Ростаном, также Кузминым. А писала такие стихи: «Я сегодня не я, а маркиза…»[1062] Гумилев очень ей помог, развил вкус… Они как-то вместе написали стихи о темном коридоре сна[1063].

Гумилев был реалистичен, но любил сны, магию, но не всегда позволял себе этим увлекаться. В жизни он был очень суеверен.

В советском Петрограде, проходя мимо церкви, он демонстративно крестился. Но сам был скорее пантеистом, а не православным. Гумилев говорил: «Этот мир интереснее того. Надо изжить свою жизнь. Другой мир потом…»

Стихи должны учить поэта жить. Не поэт пишет стихотворение, а стихотворение пишет поэта… Подчеркивал действие творчества на творца.

В год своей смерти Гумилев говорил: «Теперь я достиг зрелости». Хотел озаглавить новую книгу «Посредине странствия земного». В те годы поэтов очень любили. Голодные люди ходили на другой конец города на вечера поэзии. Сидели в нетопленом зале. Мы делали овации любимым поэтам. Для нас поэты были небожители, помазанники Божии. Гумилев говорил, что поэзия может преобразить мир. Если люди полюбят тех же поэтов, то и друг друга полюбят. Гумилев не понимал ни музыки, ни живописи. Поэзия для него было единственное искусство. Надо жить и чувствовать, чтобы писать стихи… Необходимо разнообразие в жизни… Он поехал в Африку и пошел на войну во имя поэзии… Не мог отделять своих переживаний от будущего ст<ихотворе>ния.

Рассказывал, как он написал «Заблудившийся трамвай». До рассвета играл в карты. Потом шел по пустому Петрограду. Вдруг увидел издали трамвай и написал стихи…[1064]

Гумилев говорил, что хорошие стихи сразу запоминаются, и мы тогда старались запомнить его стихи после первого чтения.

Если кто стихов не понимал, мы говорили: «Да о чем же с ним разговаривать…»

Гумилев еще говорил: «Стихи — доказательство существования Бога. В стихах закрепляется мимолетное мгновение. Стихи — останавливают время… Поэзия и астрономия — родные сестры».

Он слышал музыку звезд… Бог дает поэтам роли, какие именно — они сами не знают. Только понемногу они свою роль усваивают… Поэты — актеры на сцене…

И.В. читает свои стихи, кот<орые> она теперь не ценит. Там она пишет, как Трою построили. Гумилев: «До сих пор писали только о том, как Трою разрушили»[1065].

Ирина Владимировна Одоевцева

(продолжение и конец ее сообщения о Гумилеве)

Я очень боялась писать «под Ахматову», которой подражали gee женщины-поэты. Гумилев ненадолго уехал. К его приезду я написала балладу о «Толченом Стекле» (она читает это ст<ихотворе>ние[1066]). Оно навеяно Жуковским, но тема подана иначе, для публики 20-го века. Гумилеву баллады мои сперва не нравились, но позднее он их одобрил, и они имели большой успех. Куда бы я ни ходила, напр<имер>, на концерты, меня везде просили читать баллады.

Внешность Гумилева: странный вид, на редкость некрасивый и на редкость очаровательный. Своего рода произведение искусства. Длинные, негнущиеся бамбуковые пальцы. Серые волосы, он их сбривал, чтобы не видно было лысины. Косые, плоско поставленные глаза, будто нарисованные. Пепельные губы. Нельзя сказать, что улыбка его красила, но как-то освещала. А голос — уходящий в небо… Вообще же — и уродливый, и очаровательный. Действовал на нас всех магнетически. Учеников своих он завораживал. Смотрел на них, как змея на кроликов… Когда он говорил, мы не находили возражений. Они приходили позже, уже после его ухода.

Гумилев был по-старинному церемонный, любил театр для себя. Был вечер Блока, который пришел в белом свитере, черном пиджаке. Лицо — темное, несчастное. И был так красив… Походил на аскета, святого. А Гумилев на этот вечер явился во фраке… полный контраст.

Сообщение Владимира Ананьевича Злобина

У нас был небольшой кружок поэтов в 1915 г. Мы были в оппозиции к акмеизму. Для нас существовали только хорошие и плохие стихи. Мы понимали, что акмеизм — здоровая реакция на плохие стихи символистов, но не одобряли его как лит<ературное> направление.

Члены нашего кружка: Георгий Владимирович Маслов, В. Рождественский, Лариса Павловна <так!> Рейснер и некот<орые> другие, напр<имер>, поэт Устинов (?), рано умерший от тифа. Мы выпустили сб<орни>к «Орион» <так!>[1067].

Техникой стихосложения мы не занимались. Но стихи обсуждали подробно.

Маслов любил Пушкина, Боратынского, Тютчева. Гумилев пользовался успехом как поэт, не как метр. Позднее поэзия его была пересмотрена (Адамовичем). Очень ценили мы Мандельштама, молодого Г. Иванова.

В. Иванова ценили как автора книги о Дионисе, но не как поэта. Брюсова ставили выше В. Иванова. Очень любили Блока. Имели успех Сологуб и З. Гиппиус. Философией и религиозными вопросами не интересовались.

Я был на юридич<еском> факультете, а Маслов на филологическом. Мы встретились с ним на лекции проф. Шляпкина. Вошел высокий бледный студент, сел рядом, мы разговорились и вскоре подружились. Он казался более зрелым, хотя был одного с нами возраста.

В. А. Злобин читает отрывки из стихов Маслова: «Не нам весеннее безумье / И трепетный поток стихов…», «Полна смущенья и тревоги, / Ты убегала в темный лес…», «Какое безобразие…»[1068]

Да, Маслов хотел жить в пушкинскую эпоху, это верно.

Подтверждает легенду о роковой роли Авроры Шернваль: ее мужья умирали, погиб и Маслов, который посвятил ей поэму… Он умер от тифа в Сибири. Он хотел пробраться к Колчаку…[1069]

Нашим метром Маслов не был, хотя мы его очень ценили. В нем было много детского…

В. Рождественского плохо помню, но запомнилась Лариса Рейснер, дочь профессора по философии права, впоследствии жена комиссара Ф. Раскольникова. Я за ней ухаживал, даже сделал предложение… Писал об этом в журнале «Возрождение»[1070]. Неплохая поэтесса. Лариса была комиссаром торгового флота, умерла от тифа, ходили слухи, что ее отравили… В.А.З. читает отрывок из стихов Рейснер.

Футуристов мы не любили, но нам нравилось чтение Маяковского в «Бродячей собаке». Вообще же футуристов мы отметали. Это не искусство… Не было контакта и с символистами. Всякое изучение поэзии нас отталкивало и от формалистов, и от Гумилева.

К Мережковским меня ввел Н. А. Оцуп, в 1916 г. Первое впечатление от Зинаиды Гиппиус — странное, неприятное. Декадентка в скверном смысле слова… Только позднее понял ее, увидел человеческое существо за всем этим гримом, за всей этой бутафорией. Зинаида Николаевна самый несчастный человек из всех мною встреченных. Узел связался в ее душе, и его нельзя было развязать[1071]. «Смерть, — говорила она, — какое это освобождение (для меня)». На собраниях у Мережковских стихи были в загоне. Бывали Тиняков и Ястребов (поэты)[1072].

З.Н. интересовалась не поэзией, а поэтами. И в Париже у Мережковских редко читались стихи, также и в их «Зеленой Лампе». З.Н. о стихах: «Не читайте стихов вслух…»[1073] Или: «Не каждый слог, а каждая буква в стихах существенна…» Терминологии недолюбливала. «Белый писал о пэонах, а я не знаю, что такое пэон». Если стихи ей нравились, она сразу высказывала желание познакомиться с автором.

Рассказы З.Н. о двух поэтах: юноше Део (Дэо) и Софии Ангеловне Богданович[1074].

В Париже собрания у Мережковских были интереснее, чем в Петербурге.

Еще о футуризме: это анти-стихия в русском искусстве. Но любили Мандельштама — у него настоящая русская речь, какая-то классика. Бальмонтом мы не увлекались, но у него стихия… как в эмигр<антской> литературе у Поплавского…

Волошин хуже В. Иванова — мелодекламация, ходульность.

Ахматова — чистая поэзия, лучше Гумилева. В.А. восхищается ее посл<едней> «Поэмой без героя».

Мандельштам похож на петуха, с петушиным задором. Читал, закрыв глаза, а в публике иногда слышались смешки…

Беседа с Владимиром Васильевичем Вейдле

Париж, июнь 1960 г. Около часу[1075]

В Серебряном веке стихи были на первом плане в литературе. Проза воспринималась на фоне поэзии. Серебряный век (это выражение Н. А. Оцупа[1076]) — начало нашего и 90-е годы прошлого века. То же самое было и в Золотом веке, в пушкинскую эпоху.

В Серебряном Веке — поколения декадентов, символистов, наконец — акмеисты и футуристы…

Акмеизм — название условное. Метром был Гумилев, но самы<е> выдающи<е>ся поэты этой группы — Мандельштам и Ахматова. Все петербуржцы, тогда как в пред<ыдущее> десятилетие центром была Москва. Признание молодого Блока в Москве было литературным событием.

У акмеистов петербургская традиция, идущая от Пушкина, и это западническое направление, связанное с французским влиянием. И у символистов было западничество, но др<угая>, скорее немецкая ориентация. Белый немыслим без германской философии, как Гумилев — без Теофиля Готье.

У акмеистов французская реакция на германский романтизм символистов. Ходасевич — москвич, но близок акмеизму. Вместе с Мандельштамом и Ахматовой он — на вершине акмеизма…

Десятые годы, или период от 1910–1922 гг. Очень богатая эпоха в русской поэзии. Тогда же были написаны лучшие стихи Блока (III-го тома). Но Анненский уже тогда умер (1909).

Я был студентом Петербургского университета. Видел Гумилева на практических занятиях по древнегреческому языку в семинаре проф. Придика.

Гумилев на редкость некрасивый, черты лица незначительные, голова как кегельный шар. Высокий, стройный, жилистый, сухощавый.

Он определяется этим своим стихом: «Я злюсь, как идол металлический / Среди фарфоровых игрушек…»[1077]

Металличность, медность его существа и в его стихах. Это и хорошо, и плохо. Плохо в ранних стихах, когда он подражал Брюсову.

Мандельштама встречал чаще. Мы ездили в университет на одном трамвае. Он был красив. Точеное лицо, пригодное для камеи… Нежно-розовый цвет лица. Нос с горбинкой. Легко развевающиеся волосы над его челом… Легок, ритмичен. Но было в нем и что-то смешное. В разговоре очень остер. Широкий круг интересов. Но не было систематического образования. Он выхватывал то, что ему было нужно для стихов и для прозы. Его замечательная статья о Чаадаеве выросла из занятий в семинаре, который он посещал нерегулярно. Святополк-Мирский неправ в своей истории литературы: «Мандельштам насыщен культурой». Да этого ему было и не нужно. Из культуры, Bildung, он гениально извлекал необходимые ему материалы, мотивы. Его ст<ихотворе>ние «Айя-София» родилось из скучных лекций проф. Д. В. Айналова…

Я не был в Петербурге между 1917–1921 гг. Но провел там посл<едние> три года моей жизни в России (1921–1924). Тогда я часто слышал М<андельштама>. Он читал странно. Многие, слушая его, смеялись, даже те поклонники его поэзии. — Восторгались и смеялись.

В.В.В., имитируя М<андельшта>ма, читает: «Над желтизной правительственных зданий…» (и след<ующие> три стиха).

Это — вой, и этот вой менялся в зависимости от ритма.

Сборник М<андельштама> «Камень» В.В.В. купил тотчас же по его выходе. Все в этой книге было для него — свое, как будто он эти стихи написал. Кроме известных стихов, посвященных Ахматовой, М<андельштам> еще написал ей в альбом следующий экспромт: «Ах, матовый ангел на льду голубом, / Ахматовой Анне пишу я в альбом…»[1078]

В.В.В. часто видел Ахматову между 1922–24 гг. Она жила в маленькой холодной квартире, одевалась очень бедно. Какая-то женщина подала ей милостыню на улице.

Ахматова на людях рисовалась, играла ту роль, которую от нее ожидали. Но она была очень проста в небольшой компании Олечки Судейкиной и Вейдле. Говорила вдумчиво, умно.

Гибель Гумилева очень ее потрясла, хоть они уже давно разошлись.

Ахматова говорила много о Пушкине. Уже тогда изучала его, но статей о нем еще не писала.

Ахматова ненавидела процесс писания. Стихи она складывала про себя, потом читала их на вечерах и тогда только записывала. У ней не было черновиков.

Она ходила в той ложноклассической шали, о которой писал Мандельштам[1079]. В волосах — высокая гребенка. Все это манера. Все это очень сделано. И хорошо сделано.

Руки — как когти, с искривленными пальцами. Неприятные, но одухотворенные. Ю. Анненков прекрасно ее изобразил.

Ахматова очень тонко говорила о стихах. Не любила ломанья в поэзии. Иногда второстепенные стихи имели для нее значение. Она их связывала с автором.

Ахматова о Хлебникове: клинический сумасшедший, но бывал гениален в стихах, в беседе.

В.В.В. уже тогда знал Адамовича, Г. Иванова, но не Оцупа. Также М.А. <так!> Лозинского, замечательного переводчика, но тогда он переводил вещи, которые не стоило переводить: Леконта де Лиля, Д’Аннунцио. А Данте — позднее. Его оригинальные стихи — умелые, искусные и безличные. Это как бы средние стихи (стихи, которые могли быть написаны и другими акмеистами, но не такими яркими поэтами, как Мандельштам и Ахматова). Л<озинский> кончил романо-германское отделение петерб<ургского> университета. Служил в Публичной библиотеке[1080]. В.В.В. вместе с ним занимался испанским языком.

О Г. Иванове. До II мировой войны стихи его были эклектичны, навеяны Ахматовой, Ходасевичем. О сборнике «Розы» писал, что это не «розы», а эфирные масла, из которых делаются духи. Но хороши и оригинальны его стихи 40-х и 50-х гг. Никаких внешних украшений, Очень выразительны, форма — обнаженна. Г. Иванов стал настоящим большим поэтом и стоит теперь рядом с Мандельштамом и Ахматовой.

Футуристы — москвичи. В.В.В. с ними знаком не был, но слышал Маяковского, замечательного чтеца, даже актера. Он выступал в «Бродячей Собаке». Там же бывал М. А. Кузмин, которого акмеисты так чтили. Г. Иванов в «Петербургских Зимах» прекрасно изобразил ту эпоху. Параллель между футуристами, формалистами, акмеистами: все очень разные, но у всех очень сознательное отношение к литературному мастерству. Для них поэзия не стихия, а «святое ремесло» (Каролина Павлова).

Стихи тогда любили изучать. У Лозинского была студия переводчиков[1081]. Акмеисты тщательно обсуждали форму. Напр<имер>, выпадает ли данное слово из стиля, который преобладает в стихотворении. Уже В. Иванов в своей башне обсуждал формальные признаки[1082]. Как-то Ходасевич рассказывал: «Я прочел В. Иванову стихотворение из 4-х строф. Тот сразу угадал, что между написанием первых двух строф и окончанием ст<ихотворе>ния прошел по крайней мере год…»[1083]

В.В.В. лично знал формалистов. Работы их ценные, но он против их эстетических основ. У формалистов опасно понятие приема. Автор никаких приемов сознательно не применяет. Приемы рождаются на основании целостного замысла. Формалисты искусственно выделяют приемы, что для литературоведения полезно. Шкловский думал, что авторы свои приемы фабрикуют. Нагнетают один прием на другой. ВВВ невысокого мнения о романах Тынянова, но его работы по литературоведению — ценные. Самый тонкий из всех формалистов Б. М. Эйхенбаум, и самый спокойный, терпимый.

С М. Цветаевой В.В.В. познакомился в 1936 или 37 г., уже в Париже. Прежде он ее стихов не любил. Она покорила его своей прозой. Тогда он оценил и ее стихи. Цветаева исключительно одаренный человек. Несчастный и растерзанный. Из муки рождалось все, что она говорила. Всегда — неожиданный свежий отклик. Беседовать с ней — было наслаждение и мучение. Это всегда был монолог.

После долгой отлучки я вернулся в Петербург на другой день после смерти Блока. Я шел по Невскому. На стенах были развешены маленькие печатные объявления, чуть больше трамвайного билета. Блок умер, тогда-то будут панихиды, отпевание. Я сразу пошел на его квартиру. Было много народу и полутемно. Вид у Блока был странный, даже страшный. Он не был на себя похож. Я видел его за несколько месяцев, он читал III-ю главу «Возмездия» (я тогда был недолго в Петербурге). Он читал изумительно. Перечитывая «Возмездие», всегда слышу его голос, интонации. «Отец лежал в Аллее Роз…» Читал он просто, сухо, но как-то выделяя внутреннюю музыку. Похороны. Неск<олько> минут я нес его гроб в паре с Андреем Белым. На кладбище был весь Петербург, все читатели Блока. Служили панихиду над его открытым гробом. Помню, как над ним склонилась Ахматова. Вместе с Блоком мы едва ли не хоронили всю Россию, русскую поэзию петербургского периода. Вся эпоха петербургской России была с ним погребена.

Беседа с графом Валентином Платоновичем Зубовым

Париж, 1960 год[1084]

— Расскажите о<б> основанном Вами Институте по Истории Искусств в Петербурге.

— Как все в России, началось с пьяного дела, в котором, однако, я не участвовал. Это было в Лейпциге, где тогда находился М. Семенов[1085], он спутался с какой-то девицей и отправился с ней в кафе, где они неожиданно познакомились с молодым человеком Трапезниковым, племянником известного московского меховщика Сорокоумова, кот<орый> изучал меховое дело в Лейпциге[1086]. Т<рапезников> имел деньги на лечение, но после беседы с Семеновым решил истратить их на учение: он начал заниматься историей искусства. Они оба задумали основать институт по истории искусства… Это было в 1902 или 1903 г. В 1905 г. после студенческих беспорядков я уехал заниматься в Гейдельберг заниматься <так!> историей, где познакомился с Трапезниковым, тоже студентом. Я начал слушать лекции проф. Труде…

Позднее познакомился я и с Семеновым. В 1910 г. я занимался в Берлине. Тут мы оба приступили к исполнению задуманного, накупили несколько тысяч книг, но Семенов вскоре уехал в Италию, а я в Петербург. В 1912 г. я открыл институт, задуманный наподобие немецкого института во Флоренции, как чисто научное, а не образовательное учреждение. Но в Петербурге не было достаточного количества специалистов. Поэтому были основаны образовательные курсы. Никаких экзаменов, никакой платы за обучение. Я все оплачивал. Мои сотрудники были П. В. Жиляров (Гиляров)[1087] и барон Н. Н. Врангель. При Временном правительстве через проф. Ольденбурга я вошел в контакт с министерством (вероятно — народного просвещения), т. к. я уже не мог покрывать все расходы.

Врем<енное> правительство отправило меня в Гатчинский дворец для превращения его в музей.

25-го окт<ября> 1917 г. во дворец примчался Керенский. Было неуютно… Не хотелось вовлекать культурное дело в политику. А тут еще генерал Краснов с казаками. Офицеры, а потом и солдаты требовали помещений, а у меня их было мало. 28-го окт<ября> Керенский отправился с Красновым воевать… и вскоре вернулся. Его постигла неудача. Через 2–3 дня адъютант Керенского Книрша[1088] сказал мне, что надо спасать шефа… Но Керенский сам спасся, переодевшись матросом, а не сестрой милосердия, как тогда говорили. Книрша был этим очень недоволен: удрал, предатель…

После победы большевиков я обратился к Луначарскому: отдаю себя в распоряжение сов<етского> правительства. Меня назначили директором Гатчинского дворца. Я ведь заботился тогда прежде всего о спасении культурных и исторических сокровищ. В марте 1918 г. меня арестовали и отправили в Смольный, где я видел тоже арестованного великого князя Михаила Александровича. Последовала ссылка в Москву. Потом я опять оказался в Петербурге. Я был <пропуск в тексте> у Луначарского, часто ходил к нему. На его бланке я отстукал, что в распоряжение института по истории искусств отдается мой дом, кот<орый> уже был конфискован. Вначале в Институте было три отдела: художественный, музыкальный и театральный. Я слышал одну лекцию Шкловского, мне понравился его формальный метод, кот<орый> я уже применял к изобразительным искусствам… И вскоре возник 4-й, литературный отдел Института, в кот<ором> принимали участие братья Жирмунские, Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум. В 1922 г. вышла книга о работе Института. В 1925 г. я уехал из России, а институт продолжал работать в моем б<ывшем> доме.

О литературной жизни. Граф Зубов часто бывал в «Бродячей Собаке» Пронина. Дружил с Анной Ахматовой. Слышал Маяковского: по своему словотворчеству Маяковский стоит почти наряду с Пушкиным и лучше всего выражает свою эпоху.

О стихах Г. Иванова «В пышном доме графа Зубова…». Но Г. Иванов у меня в доме не бывал… это его пышная фантазия…

И Есенин тоже не был у меня. И не было лакеев в белых чулках: все были во фраках.

Граф Зубов вкратце рассказывает о мемуарах карлика Якубовского (1770–1864), кот<орый> сперва принадлежал Ник. Зубову, потом его брату Платону и, наконец, их сестре О. А. Жеребцовой. Карлик был остроумен, зол. Своих хлебодателей он иногда сильно продергивает. Язык его полуграмотный, стиль — лакейский. Он забавно перевирал слова: вместо клавикорды — кривокорды, вместо герцог Бирон — герцог Баран <?>.

Граф Зубов подготовил к печати записки карлика и сопроводил их подробным комментарием, но издать эту книгу ему не удалось[1089].

Интервью профессора Вальтера Викери с сестрой Бориса Пастернака

(на англ. языке), около 30 минут

Краткое содержание

Брат не был похож на других, даже в детстве. Сестра отдает предпочтение его ранним стихотворениям и последним, написанным в 50-х гг. Именно эти пьесы имеют для нее особенное очарование. Между тем в стихах среднего периода брат обращался к народу, к человечеству, и она находит, что они менее удачны.

О музыке. Мать, замечательная пианистка, развивала в детях музыкальные способности. Она сама и брат чувствовали ее превосходство в фортепианной игре. Оба они чувствовали, что не могут играть так хорошо, как мать. У брата не было абсолютного слуха. Но его композиции одобрял Скрябин. Она ссылается на воспоминания брата в его «Охранной грамоте», где он говорит, почему именно он отошел от музыки. Отвечая на вопросы проф. Викери, сестра рассказывает об отношении брата к другим писателям — к Толстому, к Маяковскому, Рильке и другим. В конце интервью она отказывается от каких бы то ни было обобщающих замечаний.