Биография в нескольких измерениях: М. Н. Семенов[*]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Биография в нескольких измерениях: М. Н. Семенов[*]

1

Наверное, такие люди необходимы в любое время и в любой стране. Но становятся известными они далеко не всегда, часто оставаясь вне поля зрения как современников, так и потомков. И лишь в особо выдающихся случаях, в нужное время и в нужном месте они обретают известность.

Речь идет о тех, кто, не будучи сам сколько-нибудь значительным творцом и оставаясь на периферии культуры, в то же время зажигал своей энергией современников, способствовал раскрытию их талантов, группировал и организовывал, связывал людей между собой, участвовал в разговорах, никогда не доходивших до печати, на равных правах с теми, кого потом назовут великими.

В России начала XX века был один безусловно прославленный человек именно такого толка — Сергей Павлович Дягилев. Он не мог стать меценатом в собственном смысле этого слова, потому что небольшое состояние не смогло бы выдержать даже самого скромного из его планов. Он не был ни художником, ни писателем, ни музыкантом, ни театральным режиссером, ни актером, — и тем не менее о журнале «Мир искусства», о выставке русского портрета в 1905 году, о русских салонах, а потом и о русских сезонах в Париже, о великих артистах балета вспоминают как о порождениях дягилевского таланта. Сейчас для нас очевидно, что не будь его в русской жизни самого конца XIX и первых десятилетий XX века, а потом в театральной жизни Европы — и рухнула бы вся конструкция, до сих пор заставляющая нас гордиться ролью России в расцвете мировой культуры этого времени. Благодаря его словно бы дилетантским усилиям вспыхивали таланты множества людей. Вспомним слова Александра Бенуа: «Сергей Дягилев ни в какой художественной области не был исполнителем, и все же вся его деятельность прошла в области искусства, под знаком творчества, созидания. Я совершенно убежден, что и при наличии всех представителей творческого начала в искусстве (в музыке, в литературе, в театре), при участии которых возникли выставки „Мир искусства“ и в течение шести лет издавался журнал того же наименования, при наличии тех, кто принесли свои таланты на дело, ныне вошедшее в историю под названием „Les spectacles russes de Diaghileff“, и т. д., я убежден, что и при наличии всех этих сил, ни одна из названных затей не получила бы своей реализации, если бы за эти затеи не принялся Дягилев, не возглавил бы их, не привнес бы свою изумительную творческую энергию туда, где художественно-творческих элементов было сколько угодно, но где недоставало главного — объединяющей творческой воли»[471]. Уж Бенуа ли было не знать, сколь самолюбивы и амбициозны были люди, над которыми властвовал Дягилев! И тем не менее они смирялись, подчиняясь тому, что способствовало их собственному самораскрытию.

Однако Дягилев был далеко не единственным в русской действительности человеком, одушевлявшим окружающих. Так, рядом с ним на протяжении долгого времени находился Вальтер Федорович Нувель, о котором тот же Бенуа писал: «Я верю в Валичку, и не то что в композитора Нувеля или магистра графа Новицкого <…> но именно в Валичку, такого, каким мы его знаем, с папироской в зубах, с подергиванием усиков, с судорожным смехом и сентиментальным рукопожатием! Валичка! да это перец, без которого все наши обеды были бы просто хламом, да не только перец или не столько перец, сколько маленькая грелка, ставящаяся под блюда; положим, горит в нем спирт, а не смола, но все же горит, все же пламя есть, а пламя, как в ночнике, так и на солнце — все же пламя, животворящее начало, свет и жар; и спичка может поджечь город и бесконечное пространство леса или степей — и я кланяюсь перед спичкой, перед зажженной. Я вовсе не хочу этим сказать, что я Валичку мало уважаю и отношусь к нему покровительственно; das sei ferne. Но я хочу этим сказать, что Валичка не костер, каким был Вагнер, и не солнце, как Будда <…> что в Валичке мало материи, которая горит (в нас всех очень ее мало <…>), но что есть, то горит и может поджечь, и я, как истый огнепоклонник, кланяюсь ему и заклинаю его, чтоб он бережно обращался с собой, чтоб не потушить себя, что было бы грустно и для нас и для него. Но, кажется, моя просьба в данный момент mal a propos, так как он не думает потухать, а как раз разгорается все ярче и ярче, что весьма отрадно. <…> Валичка — спирт, это недурно, он, правда, веселый, зеленоватый, издавая легкий гниленький запах, играя — кусливый, но в то же время такой, что к нему серьезно не относишься, хотя он и опасный»[472].

Нувель был своим не только для Дягилева (о котором под конец жизни написал книгу) и для прочих «мирискусников»; не только для «современников», т. е. членов кружка «Вечера современной музыки»; не только для соратника по гомосексуальным эскападам М. Кузмина, но и для таких разных людей, как Зинаида Гиппиус и Вячеслав Иванов, для только входивших в литературную жизнь прозаика С. А. Ауслендера и будущего литературоведа А. А. Смирнова[473]. И не без его влияния вечера «современников» из домашних собраний превращались в открытые вечера, часто становившиеся событиями в жизни музыкального Петербурга; Вячеслав Иванов устраивал на «башне» собрания, носившие имя «вечера Гафиза»; Кузмин получал от него советы, как лучше устраивать свою литературную позицию; он еще в 1907 году агитировал за создание петербургского символистского журнала (который через два года появился под названием «Аполлон») — и описание его роли в жизни артистического Петербурга можно было бы продолжать далее.

Из того же разряда людей был не слишком удачливый актер Борис Пронин, вошедший в историю как основатель «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов». Их завсегдатай Георгий Иванов рассказывал в скандально прославленных «Петербургских зимах»: «…Пронин засыпал собеседника словами. <…> — Понимаешь… знаешь… клянусь… гениально… невероятно… три дня… Мейерхольд… градоначальник… Ида Рубинштейн… Верхарн… смета… Судейкин… гениально… — как горох, летело из его не перестававшего улыбаться рта. <…> какие-то крупинки эта мельница, рассчитанная, казалось бы, на сотни пудов, все-таки молола. „Что-то“, в конце концов, получалось или „наворачивалось“, как Пронин выражался. Так, навернулись по очереди — „Дом интермедии“, потом „Бродячая собака“, наконец, „Привал комедиантов“. Не так мало, в сущности…»[474] Это писалось в 1920-е годы; сейчас «Собака» стала не просто легендой, а легендой, овеществленной в бездарное подражание. Именно бездарность, впрочем, свидетельствует о легендарности.

Кажется, и Осип Брик был человеком того же типа. Неосуществившийся прозаик, рядовой и малоплодовитый критик, автор почти выпавших из актуального литературоведения (но для своего времени, прямо скажем, незаурядных) статей о поэтике, — он был силен тем, что для Маяковского, Шкловского, Тынянова становился бродильным зерном, позволявшим им осуществлять свои художественные и научные идеи. И дело опять-таки не в деньгах от ювелирного заводика или заступничестве перед ВЧК, а в одушевлении, которое ничем заменить было невозможно.

И мы берем только наиболее чистые случаи, рядом с которыми, вероятно, следовало бы поставить, скажем, влияние женщин — наиболее знаменитой изо всех Лили Брик, Нины Петровской, М. И. Будберг и других. Об этом должен быть особый разговор, здесь невозможный.

2

На фоне тех людей, которых мы называли, Михаил Николаевич Семенов несравненно менее известен. Долгое время он вообще не привлекал почти ничьего внимания. Современники вспоминали о нем очень редко, а исследователи, не имея свидетельств, могли лишь подозревать его роль в культуре XX века. Его имя стало появляться среди сколько-нибудь значимых для истории лишь в семидесятые годы XX века, но еще только на периферии, в списках и перечнях, — то среди организаторов марксистской печати 1890-х годов, то среди деятелей символистского движения. Распространенность фамилии и фрагментарность достоверно известного требовала разумной осторожности в справках. Едва ли не самыми развернутыми были две, появившиеся в 1976 и 1978 годах[475], причем автор второй, зная о существовании итальянского варианта книги воспоминаний Семенова, еще не имел возможности с нею ознакомиться. Напомним современным читателям, что научные контакты с Западом в то время были чрезвычайно ограниченны и опасны как для живших в СССР, так и для зарубежных ученых: для первых — статьей 190 прим, каравшей за изготовление и распространение антисоветских печатных материалов, для вторых — запретом на последующий въезд, высылкой, а то и жестоким избиением. И уж если даже книга воспоминаний безвестного русского на сравнительно мало кому доступном итальянском языке была недостижима, то еще более невозможно было думать о том, чтобы прочитать газетный вариант этих воспоминаний, печатавшийся в 1950 году в газете «Русская мысль», имевшей — и заслуженно имевшей! — репутацию законченно антисоветского издания.

Лишь со временем из тьмы небытия стала вырисовываться его личность, а теперь, с публикацией чрезвычайно весомого (хотя и заведомо фрагментарного) текста воспоминаний, можно с полным основанием говорить о том значении, которое этот человек имел для самых различных предприятий, столь важных для истории русской культуры.

Произнося эти слова, мы отчетливо понимаем, что проводим своего рода вивисекцию, по живому режем предстающее цельным и единым, чтобы добиться каких-то собственных целей. Семенов писал воспоминания явно не для того, чтобы потомки извлекали из них сведения о толстовском движении, марксистской журналистике, ранних символистах, учении в германских университетах, парижской артистической жизни и прочих столь же интересных для сегодняшнего читателя вещах. Он описывает свою жизнь такой, какой она ему представлялась в глубокой по тем временам старости. И это представление с замечательной ясностью сформулировано в названии итальянского варианта мемуаров: «Вакх и сирены».

«В моей жизни преобладали три элемента: солнце, вино и женщины. Солнце дало мне здоровье, вино — радость, женщины — страдание» — так пишет Семенов в самом начале своих мемуаров, далее оговаривая, что о женщинах писать не будет. Но в том варианте, в каком книга предстает сейчас, она все же посвящена вину и женщинам, причем страдания, связанные с последними, оказываются на дальнем плане, почти незаметными. Даже на самых мрачных страницах всегда находится нечто, освещающее жизнь теплотой и радостью, как названное в том же перечне солнце.

Конечно, Семенова невозможно поставить в один ряд с теми выдающимися писателями, с которыми он был знаком и даже близок: Буниным и Брюсовым, Вяч. Ивановым и Бальмонтом, Волошиным и Андреем Белым. Вряд ли он может быть отнесен хотя бы даже к числу более или менее профессиональных литераторов. Но его повествование увлекательно, сюжеты остры и мастерски повернуты, портреты по большей части выразительны. И есть в воспоминаниях одна сторона, может быть не слишком бросающаяся в глаза, но о которой стоит упомянуть.

Если переформулировать итальянское название, то для времени конца XIX и самого начала XX века оно должно было бы звучать: «Дионис и Эрос», — оба имени входят в число основополагающих мифологем не только русского символизма, но и всей мировой литературы эпохи. Сознательно или бессознательно Семенов описывает свою жизнь под тем углом зрения, который определяется почти готовым клише. Но для него, ушедшего из литературы в годы, когда это клише только готовилось к употреблению, формульности еще не существует, есть лишь живая жизнь, подсвечиваемая мифологическими коннотациями.

Нам точно известно, что Семенов виделся с Вяч. Ивановым в сентябре 1904 года[476], а не исключено, что и ранее. К тому времени имя бога Диониса не только накрепко вошло в жизнь Иванова и его второй жены, но и стало для первого предметом научного (в лекциях 1903 года, сделавшихся потом основою для цикла статей «Эллинская религия страдающего бога») и публицистического осмысления. И в напечатанной в майском номере «Весов», к которым Семенов имел такое близкое касательство, его статье «Ницше и Дионис» читаем: «Дионисийское начало, антиномичное по своей природе, может быть многообразно описываемо и формально определяемо, но вполне раскрывается только в переживании, и напрасно было бы искать его постижения — исследуя, что образует его живой состав. <…> Одно дионисийское как являет внутреннему опыту его сущность, не сводимую к словесному истолкованию как существо красоты или поэзии. В этом пафосе боговмещения полярности живых сил разрешаются в освободительных грозах. Здесь сущее переливается через край явления. <…> Равно дионисийны пляски дубравных сатиров и недвижное безмолвие потерявшейся во внутреннем созерцании и ощущении бога мэнады. Но состояние человеческой души может быть таковым только при условии выхода, исступления из граней эмпирического я, при условии приобщения к единству я вселенского в его волении и страдании, полноте и разрыве, дыхании и воздыхании. В этом священном хмеле и оргийном самозабвении мы различаем состояние блаженного до муки переполнения, ощущение чудесного могущества и преизбытка силы, сознание безличной и безвольной стихийности, ужас и восторг потери себя в хаосе и нового обретения себя в Боге, — не исчерпывая всем этим бесчисленных радуг, которыми опоясывает и опламеняет душу преломление в ней дионисийского луча»[477].

Со временем, повторимся, эти торжественные и предельно серьезные слова Иванова превратились в готовую и опошленную формулу, но для Семенова почти наверняка были истиной, которую он на свой манер проиллюстрировал всей собственной жизнью, а в ее конце — мемуарами. Подробно описываемые им взрывы энергии — как физической, так и духовной — сменялись столь же выразительно переданными на бумаге состояниями глубокой апатии и равнодушия. Описанные Ивановым бесчисленные радуги соединяются в единый солнечный свет, о котором говорится выше. Вино и «разнуздание половых страстей», «дикие свадьбы и совокупления»[478], таким образом, перемещаются из сферы повседневного пьянства и разврата в какое-то чаемое инобытие, где Дионис в равной степени — «бог страдающий, бог ликующий», по выражению того же Иванова.

Да и сирены, зовущие к себе моряка, не затыкающего ушей и не привязывающегося к мачте, выступают в воспоминаниях не как олицетворение злой силы и смерти, а как что-то одушевляющее, придающее новые силы стремящемуся к ним. Опасность скорее заключается в том, чтобы сирены не обернулись Цирцеей или Калипсо, готовыми своими объятиями отвратить героя от дальнейшего жизненного путешествия. Эрос столь же плодотворен и благодетелен (хотя и способен причинять страдания), как Дионис, без которого нет ни жизненного, ни художественного подвига.

Впрочем, и третий важнейший член перечня, который мы вспоминали, для русского символизма был чрезвычайно важен. «Будем как Солнце» Бальмонта (за прохождение которого через цензуру так ратовал Семенов)[479], «Солнце-Сердце» Вяч. Иванова, «Зимнее солнце» М. Кузмина, Солнце-Змий Ф. Сологуба и так далее, и так далее, вплоть до «Солнца в заточении» Юрия Верховского и «Солнечных песен» Н. Пояркова, — вот хотя бы названия книг и больших циклов стихов, где этот образ столь активно живет.

Да простится нам эта возвышенная риторика. Нравится она нам или нет, но в ней воплощаются многие наиболее существенные представления о жизни того поколения людей, к которому принадлежал Семенов.

Само его жизненное странствие, насыщенное авантюрами и неожиданными поворотами, сменами ориентиров и идеалов (чего стоит хотя бы стремительный переход от толстовства к народничеству, от него — к марксизму, пусть и в упрощенном варианте, и далее — к переводам Пшибышевского, заклеймленного кличкой декадента, а там уже и символизм совсем рядом), путаницей лиц и личин, смешанностью правды и вымысла, что раскрывается в комментарии к уже опубликованной книге воспоминаний, — все это предстает как типичная черта всего поколения, к которому он относился, поколения не по возрасту, а по степени связанности с жизненными тенденциями fin de si?cle. Вряд ли случайно и то, что постоянно присутствующий в его повествовании невроз воспринимается многими нынешними авторами как в высшей степени характерная черта времени. Однако вместо культивирования своей аномальности Семенов представляет нам свои болезни как нечто случайное, лишь сопровождающее жизнь, а не определяющее ее.

Священное безумие не связано с бытовым и мелким, оно возникает в другом измерении, как и остальные стороны, определяющие поведение. «Мир твоей славной, страдальческой тени, безумец Врубель!..» — восклицал Вяч. Иванов[480]. Семенов не собирался превратиться в тень, стать вторым Врубелем, Чюрленисом или хотя бы малоизвестным Михаилом Пантюховым, умершим в психиатрической лечебнице. Скорее наоборот, он производил на собеседников впечатление абсолютно здорового, даже слишком здорового человека, мало похожего на карикатурного «декадента».

И все же было в нем что-то, заставлявшее его долгое время устремляться к тому берегу, на котором обитали совсем на него не похожие люди. Но было и отстраняющее, заставлявшее не задерживаться надолго на одном и том же месте, как бы ни было оно привлекательно. Не задерживаться до тех пор, пока на его пути не оказалась Италия, изъезженная с севера до юга. Об итальянской жизни Семенова, протянувшейся с 1914 года почти на сорок лет, его торговых и предпринимательских делах, восьми литрах вина в день, громадном книжном собрании, общении с итальянскими художниками, писателями, журналистами, а также с Дягилевым, кроме него самого, рассказать уже никто не может, и мы даже не будем пытаться это сделать. В каких-то воспоминаниях он предстает очаровательным пожилым господином, одной из достопримечательностей своего Арьенцо, в других — неприятным стариком со странными привычками, коллекцией порнографических предметов и изображений, рассказывающим за столиком остерии невероятные истории. Какой Семенов был истинным — а может быть, все они? — нам уже, пожалуй, не узнать никогда[481].

3

Биография Семенова, насколько ее можно восстановить по документам[482], представляет собою пестрый конгломерат едва ли не полностью противоречащих друг другу событий. Вот ее основная канва.

Михаил Николаевич Семенов происходил из семьи, известной в русской культуре. Самым знаменитым в ней, конечно, был П. П. Семенов-Тян-Шанский — географ и путешественник, статьи о котором имеются во всякой русской энциклопедии. Впрочем, по-своему не менее знаменитым был другой двоюродный дядя нашего героя — сенатор Н. П. Семенов, известный своей деятельностью в годы великих реформ. Отец же, хотя и не принадлежал к числу знаменитостей, был все-таки человеком не без талантов и не бедным. Но судьба сложилась так, что родившемуся 3 марта 1873 года мальчику пришлось не слишком легко.

Идиллическая деревенская жизнь, о которой мы знаем из многих воспоминаний XIX века, повернулась к нему иной стороной. Ранняя смерть отца, повторное замужество матери, строгий и скупой отчим, вольная жизнь без особенного присмотра во многом определили строй его характера и судьбу в молодости. Внушительное впечатление производит список гимназий, из которых он оказывается вынужденным уйти, чтобы избежать исключения: Четвертая Московская, Рязанская, Орловская, Тульская — и это только до шестого класса, после которого он был вынужден уже навсегда оставить школу (эпизод с получением аттестата зрелости вряд ли можно считать настоящим обучением). И вместе с этим — вполне разгульная жизнь (чего стоит одна поездка в Париж на случайное наследство!), в которой одновременно оказывается место и толстовству, и работе «на голоде», и своеобразному народолюбству, когда под влиянием эмоциональных пристрастий легко снимаются всякие социальные барьеры, и слуга, кучер, крестьянская девушка оказываются столь же близкими, как дети генералов и прочая «просвещенная, благовоспитанная, благородная среда».

Жизнь в Москве, недолгое обучение в Училище живописи, ваяния и зодчества, круги сперва классических толстовцев, а потом и гораздо более радикально настроенных революционеров (в воспоминаниях не раз упоминается будущий большевик В. Д. Бонч-Бруевич и даже загадочный «товарищ Лео» — по утверждению Семенова, не более не менее как Ленин[483]) приводят его в поле зрения Охранного отделения, из документов которого отныне добывается большая часть информации, по которой можно проверить воспоминания (они широко использованы в примечаниях В. И. Кейдана). Но проверяется все-таки далеко не все: провоз нелегальной литературы и секретных писем, например, о котором так подробно рассказывает автор мемуаров, закончился удачно, почему о нем полиция и не знала.

Очередной крутой поворот в его судьбе сыграл призыв в армию. Принципиально от него отказавшись, Семенов сдал экзамены на звание сельского учителя и три с половиной года проработал в школе. Однако и тут он не прекращал общения с политическими ссыльными, только несколько другого типа. Самыми заметными среди его знакомых оказались П. Н. Милюков и Н. А. Рубакин. Такие друзья и слишком заметная общественная активность не могли не вызвать нареканий у начальства. Да и жизнь сельского учителя вряд ли могла удовлетворять чрезвычайно деятельного (вне периода неожиданных и острых депрессий) совсем молодого человека. В 1896 году Семенов перебирается в Петербург и становится вольнослушателем университета.

Однако в университете он пребывал недолго (как и позже, в других, уже за границей). Очередной решительный поворот в его судьбе оказался связан с журналистикой и книжным делом. Довольно темным образом добыв деньги, он добивается перехода журнала «Новое слово» в свои руки (подробнее см. ниже), потом открывает книжные магазин и издательство, выпускает нелегальную литературу, но в конце концов оказывается вынужден продать магазин и уехать за границу.

Но параллельно с этим идет какая-то другая жизнь, понять которую досконально пока не удается. Знакомство с семейством покойного Достоевского и карты, женитьба на неназванной «княгине», веселые кутежи и любовные приключения составляют изнанку жизни Семенова второй половины девяностых годов.

Отчасти она продолжается и за границей. Он записывается на курсы в разных университетах (Берлин, Лейпциг, Берн, Гейдельберг), общается в Женеве с Плехановым, даже участницы экзотического романа, выведенные в воспоминаниях под именами Лиза и Соня, на деле являются участницами нелегальных кружков и впоследствии тесно связаны с эсерами. И вместе с этим — тот круг жизненных удовольствий, который с таким наслаждением вспоминается в старости: путешествия, женщины, богатые приятели, разгульные попойки, время от времени прерываемые — и тут нам придется еще не раз повторяться! — приступами депрессии.

В начале века мы застаем Семенова в России. Он уже не общается с марксистами, а выступает как переводчик моднейшего на тот момент Ст. Пшибышевского, поддерживает близкую дружбу с деятелями издательства «Скорпион», что заканчивается женитьбой на сестре его мецената С. А. Полякова Анне Александровне. Семенов теперь обладает весьма значительными средствами, но с издательством и журналом «Весы» сношения поддерживает весьма нерегулярно. Он живет то в России, то в Италии, Швейцарии, Франции, Германии, постепенно отдаляясь от литературной деятельности. Знаем мы о его жизни в это время только урывками.

Несколько больше сведений сохранилось от итальянского периода его жизни. Постепенно он стал проводить в этой благословенной стране все больше и больше времени, сначала с семьей, а потом и один (семья, где было четверо детей, осталась в России). Он был там не слишком желанным иностранцем и, как когда-то в России, то и дело попадал в поле зрения разных, как бы сказали теперь, «силовых структур». Его обвиняли в убийстве польского террориста, его корреспонденции из Италии в «Новом времени» вызывали недовольство властей вплоть до предложения выслать его из страны. Но теперь он все больше и больше склоняется к деловым замыслам. Он служит администратором у Дягилева, становится владельцем нескольких домов на юге Италии, которые сдает в аренду, занимается рыбным промыслом (неудачно) и рыбной торговлей (удачно).

От толстовских и марксистских увлечений в нем не остается ничего. Уже в русские годы Семенов все больше и больше склоняется вправо, в нем сильнее и сильнее разыгрывается антисемитизм. Он вступает в иностранную секцию Национальной фашистской партии, сближается с видными деятелями партии и министрами Муссолини, становится агентом OVRA — тайной организации, следившей за настроениями в стране и боровшейся с инакомыслием.

Однако американцы его не трогают (если не считать не очень понятного эпизода с незаконной покупкой продовольствия, грозившей серьезными неприятностями). Оставаясь без гражданства, он живет на своей «Мельнице Ариенцо», пишет и не без труда печатает мемуары, собирает библиотеку и хранит солидный архив (после смерти проданный старьевщикам и в большей своей части погибший). По старой памяти он переписывается с Буниным и Вячеславом Ивановым, последними свидетелями феерических русских лет.

Умер Семенов в Неаполе 4 декабря 1952 года, похоронен в Позитано и на долгие годы оказался забыт своими соотечественниками, да и в Италии вспоминался совсем не часто. Книга воспоминаний прошла незамеченной, и жизнь как будто бы прошла зря, не поднимаясь над уровнем обывательского существования.

4

А между тем по крайней мере три предприятия, к которым Семенов имел самое непосредственное отношение, сыграли выдающуюся роль в русском культурном движении конца XIX и начала XX века.

Сам он рассказывает об этих предприятиях бегло, как будто не придавая им особого значения. Может быть, для итальянского читателя, на которого он, судя по всему, все-таки ориентировался в первую очередь, это было и резонно. Читателю русскому безумно жаль, что воспоминания пошли именно так (хотя мы и пытались сказать, чем они интересны помимо рассказов о знаменитых людях и значительных событиях). Потому попытаемся рассказать о том, что осталось за кадром, вне поля зрения обычного читателя, следящего за сюжетом, а не за подробностями.

Собственно говоря, таких моментов три: издание журнала «Новое слово», ближайшее участие в журнале «Весы» и идея, а отчасти и начальное осуществление Зубовского института.

Начнем по порядку.

Скандалы с переходами журналов в руки новых владельцев случались в России и до истории с «Новым словом», и после нее. Но мало было таких громких. Один из двух выявленных откликов на появление воспоминаний Семенова принадлежал известному меньшевику П. Берлину — и был полностью посвящен истории с «Новым словом», ничто другое автора не заинтересовало. Поскольку рецензия эта основательно забыта, а память Берлину почти не изменила, приведем фрагмент из этого отзыва: «В марте 1897 года в литературном мире Петербурга было большое оживление: появился первый „толстый“ журнал марксистского направления — „Новое Слово“. Журнал этот уже существовал, но сотрудниками и редакторами его были народники: В. В. (Воронцов), С. Кривенко, А. Скабичевский. Велся журнал довольно бездарно и имел маленький и падающий тираж. Издательницей его была богатая меценатка, О. Попова. Когда убыток по журналу перевалил к 1897 году за сорок тысяч рублей, Попова забастовала, предложив редактору „Нового Слова“ С. Кривенко безвозмездно взять издание. Но денег не было. В это время один из близких сотрудников журнала и даже член редакции В. А. Поссе вступил в переговоры с О. Поповой и вместе с М. Н. Семеновым взял на себя издание. <…> условия превращения народнического журнала в марксистский вызвало <так!> тогда в литературных кругах очень ожесточенные споры. М. Семенов был не виноват, иное дело В. Поссе, который, ни слова не сказав своим товарищам по редакции, вошел в соглашение с издательницей и забрал журнал в свои руки. В известных литературных кругах это вызвало возмущение, и народническая редакция обратилась в суд чести при союзе писателей с просьбой высказаться о допустимости такого шага с точки зрения добрых литературных нравов. Суд чести, в который вошли Спасович и Манасеин, осудил Поссе»[484].

История началась еще раньше: Попова продала журнал Семенову и Поссе 12 февраля 1897 года, и сразу же начался скандал. На следующий день основные авторы и члены редакции (среди них видные литераторы того времени А. М. Скабичевский, К. М. Станюкович, Вас. И. Немирович-Данченко, Н. А. Рубакин) заявили, что выходят из состава сотрудников. Любопытно, что письмо появилось в «Новом времени», — консервативная печать с удовольствием смотрела на скандал в «прогрессивном» лагере. Следом от участия отказались (уже не публично, а в частных письмах к прежним редакторам) Бунин, Горький, знаменитый впоследствии историк Е. В. Тарле. Самым определенным из них был Горький. Берлин вспоминал: «М. Семенов говорит, что он впервые поместил в журнале рассказ М. Горького и этим как бы явился его крестным отцом. Но это не так. Еще в старом народническом „Новом Слове“ был напечатан маленький рассказ Горького „Тоска“[485]. <…> Надо еще заметить, что в то время Горький был настроен антимарксистски и когда узнал, что журнал „Новое Слово“ перешел в марксистские руки, написал В. Поссе письмо, уговаривая его уйти из журнала. Немалых усилий стоило уговорить его поместить рассказ в журнале марксистов».

И вправду, Горький писал: «Я — не марксист и оным не буду вовеки, ибо считаю стыдом исповедовать „марксизм по-русски и по-немецки“, ибо я знаю, что жизнь творят люди, а экономика только влияет на нее <…> Жалко журнал — он был хорош, он был очень хорош. Возможно ли надеяться на его возникновение в том же составе?»[486] И рассказ его «Коновалов», вопреки воспоминаниям Семенова, был оценен еще прежней редакцией, — но все равно появился он уже при новых хозяевах и редакторах, был замечен критикой, что создало немалую популярность и журналу[487]. Эпизод с «Новым словом», таким образом, должен был способствовать осознанию Горьким своей все более и более нарастающей литературной популярности, которая уже через несколько лет превратится во всероссийскую известность.

Суд чести Союза писателей, о котором ни слова не говорится у Семенова (вероятнее всего, потому, что он сам к нему привлечен не был и стоял в стороне от обвинений всякого рода), признал прежнюю издательницу «нравственно неправою», фиктивный редактор журнала, муж Поповой, издал специальную брошюру, в которой попытался оправдаться, она, да и сам суд обсуждались не только в литературных кругах, но и печатно. Все эти обстоятельства и умелая литературная политика привели к тому, что «Новое слово» приобрело популярность и вместе с тем появились некоторые надежды на выход из тяжелой финансовой ситуации, в которой находился Семенов[488]. Достаточно избирательная «Летопись литературных событий» отмечает среди вызвавших заметную реакцию публикаций не только горьковские «Коновалов» и «Бывшие люди», но еще и цикл статей Г. В. Плеханова (под псевдонимом Н. Каменский) «Судьбы русской критики» и другие его публикации, очерки В. Быстренина, «Инвалиды» Е. Чирикова, «В одиночку» Вересаева. Для историков марксизма в России журнал должен представить интерес как печатный орган, где, по словам Берлина, «если бы цензура не пресекла его существования, в нем произошло бы отмежевание здорового реалистического начала от первых увлечений марксистскою ортодоксальностью». Действительно, Ленин и Струве печатались в журнале едва ли не с одинаковой интенсивностью, и кто знает, — может быть, открытый спор между ними мог несколько смягчить характер «русского марксизма», приведшего в конце концов страну к катастрофе.

Однако «Новое слово» просуществовало всего 10 месяцев, причем нарекания вызвал как раз не политический отдел, а отдел беллетристический — и тот, который вел Семенов. В дневнике Короленко находим запись по поводу запрещения: «Гл<авное> Управление по делам печати играло в этом деле роль чисто провокаторскую: имея возможность налагать руку на каждую книгу, оно выпустило 8 книг без существенных изъянов, задержало одну за провинциальную хронику совсем не „марксистского“ характера и, при объяснениях по этому поводу, М. П. Соловьев (нач<альник> гл<авного> управления) сказал: „Занимайтесь своим ‘марксизмом’. Вот статья Зомбарта… Против таких статей мы ничего не имеем“»[489]. Как раз отдел провинциальной хроники и вел Семенов, печатая там и собственные заметки.

Окончание «Нового слова» вызвало также довольно оживленные отклики — уже не в прессе, но в переписке и дневниках современников. Среди этих откликов отметим реакцию Д. С. Мережковского, писавшего П. П. Перцову: «А Марксят (— „Новое Слово“) четыре Министра без предостережений взяли и запретили. Вот как у нас! Вчера были марксята, хрюкали свеженькие и розовенькие, а сегодня ни кожи ни рожи»[490]. Развивается та же метафора (марксисты — поросята) в письме от 7 сентября уже следующего, 1898 года: «О превращении Сев<ерного> Вестн<ика> в хлев для марксят я пока не слышал, но если это правда, то с восторгом пойду и в хлев»[491]. «Северный вестник» в «хлев» не превратился, но когда с января 1899 года стал издаваться марксистский журнал «Начало», Мережковский начал в нем печатать роман «Воскресшие боги». На какое-то время марксистская печать и укрепляющийся русский символизм оказались очень близки. И Семенов тут — фигура вовсе не безразличная.

Нет сомнения, что на первых порах закрытие журнала и его последствия (в частности, выразительно описанный суд) не могли не привести автора воспоминаний к обострению уже некоторое время назад возникшего революционаризма. Однако дальнейшая его эволюция, как показало время, пошла в ином направлении. Уже публикуемые в томе воспоминаний письма к Брюсову показывают, что в начале XX века он стоял на вполне консервативных позициях, а в конце 1906 года издатель журнала «Перевал» С. А. Соколов агитировал Г. И. Чулкова: «Что бы сказали Вы о статейке на тему о Деспотизме и его масках, где было бы развито (и проиллюстрировано конкретно) то положение, что нередко иные органы под маской чистого Искусства скрывают „чистое“ черносотенство. Этим последним теперь пахнет очень сильно в „Весах“. С. А. Поляков недавно в заседании Литерат<урной> комиссии Лит<ературно>-Худ<ожественного> кружка, возражая мне при обсуждении приглашаемых лекторов, не постеснялся заявить, бия себя руками в грудь, что он желал бы пригласить Грингмута. Один из ближайших участников „Скорпиона“ Семенов (говорят, некогда радикал) открыто называет себя членом Союза активной борьбы с Революцией, а некий Садовский, паж Брюсова и его подголосок, прочтя I № „Перевала“ и ознакомившись с его красным духом, письменно уведомил нас, что, прочтя I №, он просит вычеркнуть его из списка сотрудников. Вообще карты выясняются все более и более, и обнаруживается с несомненностью, кто что таил в смысле политическом за маской чистого искусства»[492].

Впрочем, не только Семенов изменился. В годы войны и революции 1917 года бывший радикал Чулков, отбывший в свое время якутскую ссылку, сделался решительным противником сколько-нибудь революционных взглядов, а предлагавший ему печатно бороться с Деспотизмом Соколов после немецкого плена в мировую войну активно участвовал в гражданской на стороне белых, а в эмиграции создал полумистифицированную организацию — «Братство Русской Правды», оружием боровшееся (или не боровшееся — так до сих пор и не ясно) с большевиками[493]. Таким образом, Семенов только раньше других прошел тот же самый путь, который им только предстояло преодолеть.

Впрочем, мы уже заглянули в другое время, наступившее значительно позднее. Меж тем Семенову предстояло выполнить и еще два своих предназначения.

Историю с переводом Пшибышевского он в воспоминаниях рассказал, стоит только назвать дату, когда переводчик появился в «Скорпионе», — сентябрь 1901 года[494]. Брюсов уже называет его «переводчиком Пшибышевского», — впрочем, вовсе не исключено, что намерение тут было смешано с реальностью. По-настоящему Брюсов и Семенов сходятся в ноябре 1902 года, когда первый, всюду представляемый как секретарь готовящегося к выходу журнала «Новый путь», занимается журнальными делами (но занять официальный пост в редакции так и не соглашается), а Семенов хлопочет в цензурном комитете о судьбе «Homo sapiens». Именно тогда появляется восторженный отзыв Брюсова: «Ах, что это за неоцененный человек, т. е. для „деловых дел“. Куда мы с Вами. Смотрю на него и завидую. Если б распоряжался „Скорпионом“ он, издательство приносило бы тысячи в год доходу. Как и Вам, мне он очень теперь по душе»[495].

Впрочем, Поляков точно так же думал и сам. Для него не могло быть безразличным, что будущий шурин отстоял интересы «Скорпиона» (и, стало быть, деньги Полякова) в делах с «Homo sapiens» и бальмонтовским «Будем как Солнце»[496]. Может быть, решающим оказалось то, что в своих действиях Семенов проявил себя как знаток и цензурного законодательства, и потайных лабиринтов цензуры.

Впрочем, об этих решающих для учреждения «Весов» обстоятельствах мы многого не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Так, скажем, Семенов приписывает главную роль в агитации Полякова себе, — но еще к началу 1903 года относится письмо Брюсова, где он уговаривает Полякова (и не в первый раз!) учредить журнал[497]. Предполагаем, что все разговоры происходили столь часто и в такой непринужденной обстановке, обычно сопровождавшейся обильными возлияниями, что инициатором мог быть кто угодно. К сожалению, писем, относящихся к этому периоду, сохранилось слишком мало, чтобы подробно восстановить нужную историю; дневник Брюсова также фрагментарен. Остается безусловным тот список главных вкладчиков, которых называет Брюсов, упрекая Семенова за бездеятельность: они двое, Поляков, Бальмонт, Балтрушайтис и Андрей Белый, причем некоторый опыт журнальной работы имели из них только Брюсов и Семенов.

И тут возникает второй вопрос, который, видимо, нужно прояснить, — вопрос о реальной роли Семенова в подготовке к изданию и издании первого года журнала. Из текста воспоминаний получается, что она была очень большой, нисколько не уступая роли остальных. Однако сопоставим его слова с точно известными фактами.

В брюсовском дневнике 1903 года читаем:

«Конец года для меня был занят моей операцией. Мне давно следовало сделать ее (у меня был гайморит). Наконец решился. Перед этим только что женился Семенов и разрешили „Весы“.

С<еменов> женился почти тайно. Никто из нас не знал. Во-первых, боялся Бальмонта, к<оторый> очень ухаживал за Нетти, а во-вторых, надо было скрыть, что С<еменов> женат, от родителей Нетти. Накануне свадьбы С<еменов> давал мальчишник. Были: Я, Юргис, Белый, Россинский, С.А., А<лекса>ндр Василь<евич>… Пили много, шумели. И все же никто не узнал. Развод С<еменов> получил накануне свадьбы. В поезд провожать я опоздал (болела щека и сидел Макс). Родственники Нетти, братцы и сестрицы, б<ыли> в ужасе и негодовали. Молодые уехали в Италию. Вскоре после пришло разрешение на „В<есы>“.»[498]

Из этой записи прямо следует, что еще до разрешения «Весов» Семенов с молодой женой покинули Москву и участвовать в решающем этапе подготовки и выпуска первого номера журнала он не мог. Но, может быть, он скоро вернулся? Нет, в воспоминаниях говорится: «Сейчас же после свадьбы мы уехали за границу. Объехали все мои старые пепелища: Берлин, Лейпциг и Гейдельберг и добрались, наконец, до Италии. Всю зиму прожили в ней, были в Сицилии, Сардинии; съездили в Тунис и Алжир, а на лето перебрались в Швейцарию». Из Швейцарии они (уже с недавно родившейся дочерью) перебрались в Париж, где прожили до марта 1905 года[499]. Как следует из первого опубликованного письма Семенова к Брюсову, журнал до его отъезда только планировался, но практически еще не разрабатывался. Конечно, возможно, что корректуры он и просматривал, но это не могло быть систематическим[500].

Переписка Семенова с Брюсовым показывает, что далеко не все его идеи относительно журнала принимались, а само участие свелось к составлению нескольких библиографических списков. Но все равно, и здесь он был время от времени инициатором очень важных перемен. Так, по всей видимости, именно он (хотя наверняка и не только он) настаивал на том, чтобы в «Весах» появился беллетристический отдел[501], он же вместе с Брюсовым составлял так называемую «Конституцию „Весов“» конца 1905 года, согласно которой Иванов, Брюсов и Белый обязывались все свои произведения отдавать в «Весы» и лишь в случае невозможности или несогласия журнала их помещать могли передать в другое издание; при этом какое бы то ни было предварительное редактирование исключалось. Давая, таким образом, карт-бланш ведущим сотрудникам и членам редакции (куда также входили Поляков, Семенов и Бальмонт, который освобождался от обязательств перед журналом), эта «конституция» в то же время предполагала закрепленность всего лучшего, что они напишут, за «Весами». И в том же самом документе Семенов составлял «Часть материальную»[502]. В конце 1908 года он принял вполне существенное участие в обсуждении судьбы журнала на будущее. Не его вина, что все сложилось иначе, не так, как задумывал Брюсов, а Семенов его поддерживал. Но в это время от журнала отступались уже многие.

Итак, Семенов не был ни сотрудником, ни постоянным работником, ни даже основным генератором идей. Но как раз здесь вступила в силу та черта его характера, с которой мы начали рассказ: способность одушевлять других и заражать их собственной энергией, пока она есть. Но если вспомнить, что слишком часто она оскудевала, то станут понятными его неоднозначные отношения с «Весами».

И, наконец, последнее предприятие — Зубовский институт. И сам Семенов, и В. П. Зубов согласны в том, что из бесед трех разновременных студентов Гейдельбергского университета (да и студенчество их было весьма условным) возникла эта идея, на первых порах совершенно утопическая. Ничего подобного этому заведению в России 1910–1920-х годов не было, и лишь самые беспочвенные мечтания вкупе с большими, почти неограниченными деньгами могли привести к хотя бы относительной реализации задуманного.

В почти официальной истории[503] этого института рассказывается о его основании так: «Идея учреждения в России художественно-исторического института как центра изучения искусства и живого общения с научными силами России и Запада, зародилась задолго до основания нашего Института; ее отцом учредитель Института В. П. Зубов считает М. Н. Семенова. С 1910 г. <…> эта идея начала получать свое осуществление; с весны этого года, при деятельной помощи Т. Г. Трапезникова, В. П. Зубов и М. Н. Семенов приступили к составлению в Берлине и Лейпциге специальной библиотеки <…> 2/15 марта 1912 г. состоялось торжество открытия Института при участии многочисленных представителей научного и художественно-литературного мира»[504]. Через год деятельность института оказалась дополнена важнейшим элементом: из научного он превратился в учебно-научный. На «Курсах в помещении Института Истории Искусств» уже в 1913/14 учебном году было 214 слушателей — более чем достаточно. Следует отметить, что первоначально обучение было бесплатным.

Среди первых преподавателей были известные искусствоведы — помимо самого Зубова, еще Н. Н. Врангель, О. Ф. Вальдгауэр, В. Я. Курбатов, С. М. Волконский, директор Французского Института в Петербурге Луи Рео. И все свидетельствовало бы о замечательном уровне Института, если бы не одно обстоятельство: в 1914/15 уч. году в нем был всего 41 слушатель. Конечно, невозможно забыть, что разразилась мировая война. Однако пятикратное сокращение только этим объяснить невозможно.

Злоязычный и часто привирающий Георгий Иванов так описывал первый год учебной деятельности Института: «3<убов> с великосветской галантностью сам развез приглашения будущим студентам. Те, что приглашений не получили, могли записываться у директора. <…> Для молодых людей лучшей рекомендацией рвения к искусству были прилизанный пробор, для девиц — миловидность и хороший французский выговор. <…> На кафедру всходит лектор — элегантный молодой человек. <…> Народ — великий художник…

Девичий стыд вином залила,

Целый подол серебра принесла.

Натяжка! Нелепое преувеличение. Целый подол серебра, т. е. рублей двести… Э-э… за то, что стоит четверта’’к» — и так далее[505]. Может быть, это описание, как многое, недостоверно от начала до конца. Но то, что из восьми лекционных курсов три читались по-французски или по-немецки, наводит на мысль о том, что и действительно Институт был рассчитан на учащихся определенного социального уровня, и другие там не приживались.

То, что в «Весах» получилось за счет таланта и работоспособности практических тружеников, то в Зубовском институте поначалу не могло пробиться на поверхность. Только с приходом большой группы талантливых молодых преподавателей Институт (уже Российский — а впоследствии государственный — Институт Истории Искусств) превратился в одно из самых примечательных учебных заведений 1920-х годов. Достаточно назвать имена его профессоров и преподавателей, чтобы понять, насколько высока была планка: Н. С. Гумилев и В. Б. Шкловский, В. М. Жирмунский и Ю. Н. Тынянов, Д. В. Айналов и В. В. Вейдле, Б. В. Асафьев и Н. Э. Радлов, В. В. Виноградов и Л. В. Щерба. Все поколение так называемых «младоформалистов» сформировалось в ГИИИ.