2
2
Из отдельных записей
Париж, 18-го июня <1960>.
Вчера были И. В. Одоевцева и Ю. К. Терапиано — любовники из богадельни. Ей не то 59, не то 62, ему — 63. Любовники скорее для рекламы — дескать, мы все еще можем.
И.В.О.: мелкие черты лица, блистающие взоры («благодаря» употреблению наркотиков?). Платье, шляпа в голубоватых тонах. Крашеные кудерьки навыпуск (из-под шляпы). Очень оживленная.
Уже виделся с ними прошлую субботу на Вожирар. А теперь мы позвали их обедать на бульваре Журдан.
Терапиано — румяный, обманчиво здоровый после всех операций. Вчера у него почему-то был испуганный вид.
Так он говорил о Цветаевой: получила 5 <?> тысяч франков и купила великолепное манто, а у самой рваные туфли… Не дубина ли?
Нелепая, взбалмошная Цветаева, которая всегда за все платила потом, кровью, поехала с сыном к мужу и повесилась в России, на родине. Конечно, и <в> ней была своя поза, но она — мать, жена, она — поэт всерьез, на самом деле. «Благородная Цветаева».
Героиня из Чарской и Жанна д’Арк, Ламбаль, боярыня Морозова… по нраву была в бытии. Только хам может над Цветаевой смеяться.
Сегодня днем завтракал с С. К. Маковским (уже в третий раз в «таба» на Ваграм-Тильзитт).
У него письмо от г-жи Якоби (ум<ерла> в Америке, недавно). Якоби была в гимназии — ее учительница г-жа Мухина, возлюбленная Анненского, что «все знали» в школе[1111].
Другая возлюбленная: свояченица, сестра жены, у которой отваливались искусственные брови.
Вчера купил Анненского и прочел, не называя автора:
Когда на бессонное ложе
Рассыплются бреда цветы…
……………………………………………
Горячечный сон волновал
Обманом вторых очертаний…
……………………………………………
Откинув докучную маску,
Не чувствую уз бытия… (ус бытия)
С.К.: Плохо…
Но это Анненский… Он сразу начал отступать…
Анненский большой поэт, но и <у> него столько же погрешностей, как и у Блока — тоже большого поэта…
С.К.: Ах, нет, Блок только слушал «голоса» и писал безграмотно…
После Музея Совр<еменного> Искусства были в Эльзасском кафе на Вожирар (288) — грязная, мещанская и чем-то очень симпатичная улица. Там С. Ю. Прегель, И. В. Одоевцева, Ю. К. Терапиано, В. А. Мамченко, В. Л. Корвин-Пиотровский[1112].
Мамченко: Зачем вы со Струве выпустили белогвардейские стихи Цветаевой, именно поэтому в Сов<етской> России не могли выпустить ее сборника…[1113] А почему вы написали «экспликацию» двух стихотворений Чиннова[1114]? Даже Пушкина так подробно не разбирали…
Я: Вы все, даже вы, Мамченко, завидуете Чиннову…
Я же и Державина разбирал.
Мамченко: В. А. Злобин написал иконный очерк о смерти Мережковских в сб<орни>ке «Орион»[1115]. Я видел, как умирала З. Н. Гиппиус — ползала на четвереньках, а из горла вываливалась питательная трубка, и какая ужасная она была в гробу. Нужно правду говорить. Самую жестокую. Но я знаю, что этого не напечатают.
Мамченко может сболтнуть, но он «чистый» среди них. Очень уже морщинистый, и все-таки «мальчик», «подросток» — из мастеровых, свет<лые> блестящие глаза. Быстрый говорок. Я его назвал «совестью», а быстрый Корвин добавил: «Я „понимание“…»
Корвин-Пиотровский — громко звучащая фамилия, не настоящая. Маленький, носатый, юркий — из Гомеля, Могилева… Манерный шут, читал лестные отзывы о его «Поражении» Вейдле (для меня опять русский ямб в ваших стихах после «Первого Свидания» Белого и после «Возмездия», кажется). И еще письмо проф. Гудзия[1116]. Так он с этими письмами и ходит и везде их читает. И усмехается: да, читаю эти хвалебные отзывы, но, дескать, все суета, еврейско-иронический смешок. Открыл 4-ю книгу «Мостов» и начал хвалить мои стихи («Мексик<анский> дневник»[1117]). «Вы поэт, поэт…»
Я: Да, поэт, но не умеющий выразить своего…
Корвин: На фоне мелового свода… Хорошо…
Я: Говно, если сравнивать с Чинновым…
Конечно, все ясно: Корвин хочет, чтобы его стихи похвалил.
Одоевцева хочет, чтобы я ее устроил в Америке (преподавательницей). Прегель потолстела и стала добродушной. Мало говорила. Выпили, платил Корвин, разбил две рюмки…
Мамченко преподнес Тамаре[1118] красную розу. «Это вам вроде благовещения…»
Розанов в «Уединенном»: священники, врачи и поэты напоминают проституток, ко всем ласковы, но глубоко равнодушны[1119].
И вот я в этом обществе старых и стареющих проституток русско-эмигрантской литературной богадельни.
Но проститутки литераторы всех вообще наций, всех вообще эпох. Разница между ними незначительная. Но это очень распустившиеся проститутки-богаделки. Сплетни их злые, иногда, м<ожет> б<ыть>, и вредные, но все это для забавы; впечатление — они преимущественно ходят в кафе, одеты же неплохо, все же денег мало (3 доллара за статью в «Р<усской> Мысли»), В богадельне Одоевцевой и Терапиано дают иногда манную кашку, но дом этот не без комфорта. Многие звание поэта заслужили. Офелия Одоевцевой или ее:
Любите меня, любите
И дайте мне умереть…[1120]
И у Терапиано: «Ложечкой звенела в тишине…»[1121]
И некот<орые> строчки косноязычного Мамченко.
И некот<орые> наблюдения Прегель (впрочем, скорее для прозы).
И ловкость блистат<ельного> стихотворца Корвина, хотя и нет у него мелодии, всегда стук деревянных ложек, и неточные слова.
Злые, несчастные, забавные, забавляющиеся, в разной степени прикосновенные к поэзии, тщеславные, жадные, злорадные, бабочки в возрасте от 50 до 70 лет и более, русские без России — вот такие, а не другие. Я не хотел бы жить их жизнью, но хорошо раз в году с ними пообщаться.
Профессора по сравнению с ними — хлам.
Несколько дней тому назад был у Гингера и Присмановой[1122].
Присманова прямо одряхлела, знает это, и все время нас, гостей, язвила — наши конфеты несъедобные, не сразу вышла, засыпала за столом. Темная птица, устало опускающая клюв. И от усталости — клюющая. Гингер — голова тыквой, на редкость безобразный евр<ейский> тип и на редкость милый, добродушный человек.
Гингер: Присманова, куда запропастился ваш сын, хамство так опаздывать.
Присманова: Гингер, я полагаю, он и ваш сын, а не только мой.
Так они переругиваются.
20-го июня 1960 г., Париж. Montparnasse.
Вчера завтракал с Адамовичем на авеню Ваграм.[1123] <…>.
Одоевцева очень хочет в Америку, просит (через Адамовича), чтобы я за нее похлопотал, рекомендовать. Я рассказал ту историю — рижскую, с Васильевым (его не называя). О. была возлюбленной В-ва. Тот ей очень откровенно написал о некоторых своих аферах, кажется, он давал взятки латышским чиновникам. В одно прекрасное утро Г. Иванов является к В-ву с фотостатом и шепелявит: «Хотите выкупить оригинал за столько-то латов?» В. выкупил.
Г.В.А.: Это все он, а она, если бы вышла замуж за какого-то буржуазного господина, то и была бы самой обыкновенной порядочной женщиной. Впрочем, О<доевцева> была материал благодарный…
Как-то, лежа на кушетке, она склоняла ко греху богатого графомана Бурова[1124], который уже начинал «склоняться». В нужный момент входит Г. Иванов: «Вы оскорбили мою жену, платите наличными…» Все же А<дамович> ручается, что 0<доевцева> будет себя «хорошо вести» в Америке, т. е. будет приходить на урок вовремя, не будет пить, не будет доносить и т. д. <…>[1125]
24-го июня 1960 г.
Вчера испортился магнетофон, как это ужасно. Но зато потом часа два сидел с Г. В. Адамовичем на Елисейских полях и потом пили чай в «Фестивале» на улице Колизе.
Г.В.А. о Зубове: В него была влюблена Ахматова, ему она посвятила стихи «Ни один не двинулся мускул / Просветленно-злого лица» (Конечно, это неточная цитата, но ее легко найти)[1126].
Зубов в 1919 г. (приблизит<ельно>) сказал: «Я имею честь быть членом коммунистической партии», — и потом, в эмиграции, долго держался в стороне ото всех.
Не этим ли объясняется, что он так возвеличил Маяковского в звуковом интервью?
После интервала мы пили Виши с гр. Зубовым на Ст. Жермэн де Прэ.
Как Зубов «посадил» Розанова, кот<орый> приехал к нему с опозданием на один день (он приглашен был на собрание).
Р<озанов> сразу начал удивлять: «Вот церковные башни похожи на фаллосы…»
Граф Зубов: А вы, В.В., что думаете о говноедстве?
Розанов, удивленный: Никогда не слышал, неужели такое бывает?
Граф Зубов: Я сразу понял, что имею дело с любителем.
Тамаре Зубов рассказывал, как он принимал наркотики, курил опиум, нюхал гашиш. Однажды он принял три пилюли вместо одной… Ему казалось, что у него оторвался палец и палец летал по воздуху, а потом опять приклеился к руке. Потом он начал расти… Потом он видел какой-то огненный орнамент, кот<орый> показался ему знакомым (виденным в «другой жизни»).
1-го июля 1960 г.
Рассказы Мамченко о Мережковских.
— В первую брачную ночь З.Н.: «Дмитрий, пощади меня», и во вторую ночь опять… Будто бы они оба могли, но она не хотела.
З.Н. в СПБ называли «белая дьяволица» — она в трико, а рядом он пыхтит, дышит, «а я недоступна». «Половой акт — такой ужас».
Мамченко: А я другой, терр а терр[1127], никакой мистики, я бы не пощадил.
Мережковский с разрешения З.Н. приводил к себе мальчиков.
Я не очень этому верил, как и всему, что они здесь говорят, все парижане — мифотворцы.
З.Н. предложила Мамченко «умереть вместе», незадолго до ее смерти.
Однажды она упала в обморок, завалилась за столчак <так!>. М<амченко> ее там нашел, с трудом извлек и положил на кровать. Тут и оба упали в обморок. После смерти З.Н. долго болел.
Конечно, М<амченко> не любит Злобина.
Злобин пугал больную З.Н.: «Слышите, за окном Дмитрий Сергеевич зовет, слышите?» Она подходила к окну, вглядывалась в мрак, однажды чуть было не выбросилась.
З.Н. умерла девственницей.
За день были у Смоленского[1128], где был и Злобин. Он говорили о Мамченко — мифотворец, выдумал, что я продал квартиру Мережковских игорному притону, это чепуха… И он меня поссорил с Гретой Герелл (шведской художницей)[1129].
Злобин о своей статье «Огненный крест» (в «Возрождении»[1130]):
З.Н. не дописала двух последних стихов одного своего ст<ихотворе>ния, а я догадался:
Свободою Бог зовет,
Что мы называем любовью…[**][1132]
Она не дописала, п<отому> ч<то> боялась, что «черт украдет».
Мамченко еще говорил о лесбийстве З.Н. Она была влюблена в Аллегро (сестру Владимира Соловьева[1133]) и в Грету Герелл, писала ей <пропуск>. Эти письма у Греты.
Сплетничают… а не понимают целого, нет «целокупного» знания. З<лобин> и М<амченко>, м<ожет> б<ыть>, и были привязаны к З.Н., но только болтают, болтают.
Мамченко Злобина передразнивал: рассядется, вещает: «Обрели в Риме мощи святого… и какое благовоние исходило от сукровицы… благодать».
Злобин походит на химеру из Нотр-Дам или на гнома, хотя он среднего роста. Нос — клюв, всегда небритый, звонкий молодой голос. Носом он собеседника клюет, а это весьма неприятно, а звоном иногда очаровывает.
Мамченко — похож на дюреровский портрет Рабочего, это лицо труженика, плебея — лицо, прекрасно сделанное, светлые глаза, звонкий голос, очень русский выговор (он говорит «грудью»), но звон другой, чем у Злобина. Много длинных морщин — «борозды и межи»[1134] на лице. И все-таки не старик, а состарившийся мальчик, как и Злобин.
С Мамченко обедали, пили белое вино и долго бродили по «нашему» острову Св. Людовика, молчаливые «отели» с покосившимися окнами, дверями, воротами. Очарованные стариной провинциальности, 17-й век.
Тусклые фонари на улице Св. Людовика. Деревья около Сены.
Мамченко: Слышите, деревья шепчутся, о чем?
Я: Они шепчут — выключите электрический свет (освещение их оскорбляет…).
У Смоленских были Злобин и «пара» старых любовников — толстый, румяный Терапиано и старая мартышка, вся в голубеньком, со стрижкой, дергающаяся, болтающая Одоевцева.
Смоленских уже видели на вечере Одоевцевой, 25-го июня.
Он все еще красив. Не может говорить после страшной операции горла. Седой, смуглое лицо, живые черные глаза — черные вишни, узкие руки прекрасной работы. Улыбка то смущенная, то торжествующая.
У Смоленских мы читали его стихи, я прочел о «черноглазом мальчике» — где Россия, как «ямб торжественно звучит»[1135]. Одоевцева прочла «Мосты»[1136]. А он сочувственно кивал: дескать, да, да, хорошо, хорошо. После вечера он мне написал:
— Вы верите в поэзию…
— Есть вещи значительнее.
Иванов, умирая, верил в поэзию. Смоленский, умирая, в поэзию не верит. Есть другое — и его жест — рукой, подъятой к небу. Над диваном у Смоленских иконки, Серафим Саровский и другие. Всех гостей он кропил св<ятой> водой, лил ее на ладонь и нарисовал влажный крест на лбу. «И поэтому у меня нет болей», — сказал.
Из рассказов Рейзини[1137]
Проиграли с Г.В. <Адамовичем> все. Уже утро. Не на что заказать кофе. Пошел в магазин или мастерскую Довида Кнута[1138], а Г.В. велел прогуливаться издали. Говорю Кнуту: «Хотите, чтобы о вашей новой книге отозвался Адамович?» — «Ой, хочу…» — «Выйдемте, я вам что-то покажу». — «Что же вы мне покажете?» — «Кто там гуляет?» — «Ой, Адамович гуляет…» — «Не подходите к нему, я все объясню, дайте 50 франков». — Кнут дал.
Или: Надо издавать журнал, потому что ЗВЕНО кончилось[1139]. Думаю. У кого деньги? Деньги у теософов, у Кришнамурти…[1140] Вошел в доверие к даме-дуре де Манциарли[1141]. Она мной духовно руководила. Ел с ней вегетарианское, а М<анциарли> все выбегает. Накрыл ее: ест ветчину у стойки… Я тоже заказал бутерброд, и она перестала меня мучить.
Наконец, я у заветной двери. Вхожу. Спиной ко мне, у окна — он. Обернулся. Огромные черные глаза-солнца.
Кришнамурти: Вы ни во что не верите.
Не мог соврать: Не верю.
К.: Деньги вы получите, но меня вы больше не увидите.
Но фонды для ЧИСЕЛ отнял Оцуп, сказавший Манциарли: Я литература. А Р<ейзини> — не литература[1142].