Русский космос и любовь русской женщины
Русский космос и любовь русской женщины
Из каких же стихий состоит Русь и каков состав, каково вещество русской телесности? Если взять в качестве шкалы эллинские четыре первоэлемента: земля, вода, воздух и огонь, из которых посредством Любви и Вражды (соединения и распада) возникает все и всякая вещь в мире, — то Россия с этой точки зрения явит следующую картину
3 е м л я — мать-сыра, не очень плодородная, серая, зато раз метнулась ровнем-гладнем на полсвета бесконечным простором — как материк без границ: рельеф ее мало изрезан, аморфен, характеры людей не резко выражены, даль и ширь мира важнее высоты и глубины (в отличие от горных или морских народов). Недаром за определенностью, резкой очерченностью характеров и страстей тянулись русские писатели на юг: на Кавказ (Лермонтов), к Черному морю («Бахчисарайский фонтан», «Цыганы» Пушкина)
Небо России — мягко-голубое, часто серое, белое, низкое. Солнца немного: оно больше светит, чем греет, не жаркое, так что в России из стихий важнее расстилающийся ровный данный свет (и связанные с ним идеи: «белый», «снег», «чистота»), чем огонь — как начало «я», индивидуальной, все в себя превращающей, всепожирающей активности. Отсюда цвета и краски в России — мягкие, воздушные, акварельные. В России — в изобилии воздуха и воды
Воздух — без огненно-влажных испарений земли (как запахи и краски Франции), но чистый, кристальный, прозрачный (призрак!) — т. е. на службе, скорее, у неба и света, чем у Земли, — и более открыт в мировое пространство, чем атмосферой. В России легко дышится, и дух человека легко уносится ветром в даль (которая здесь по святости занимает то же место, что высь у других народов); душа не чувствует себя очень уж привязанной к телу — отсюда и самоотверженность, готовность на жертвы, и не такая уж обязательность телесных наслаждений, которые легко переключаются на радости более духовные. Чувственность тела — это его как бы огненная влажность, его дыхание, его ум. В России же, изобильной водой, влага — более сырая, вода чистая, белая, светлая — как и воздух. Недаром и национальный напиток — водка — жидкость бесцветная, тогда как во Франции — вино, красное как кровь (sang). И если вино пробуждает, то водка глушит чувственность. Секс исходит из чувственности: это истечение влаги из страстного касания тел
Такое сочетание стихий в России отложилось в составе и характере русской женщины и определяет тот род любви, которую она вызывает. «Не та баба опасна, которая держит за…, а которая- задушу», — сказал однажды Лев Толстой Горькому!. И вот Татьяна: когда она девочка, в ней меньше женской прелести, чем в сестре Ольге; когда дама — избыток, но это не убавляет и не прибавляет в ней способности любить. Если прелесть — зависимая от времени, переменная величина, то любовь — независимая, постоянная. Но постоянной любовь может оставаться именно потому, что она — неосуществленная, не увязла в сексе: Горький М Собр соч — М., Л, 1933. — Т. XXII — С 55
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана,
Я буду век ему верна
Татьяна здесь — как русская женщина в анекдоте: жила с одним, любила другого — и все трое были равно несчастны. Да, но что было бы, если бы Татьяна отдалась по любви Онегину? Да они оба бы угробили свою любовь — осуществлением. И Татьяна здесь так же инстинктивно опасается адюльтера — могильщика любви, как Онегин опасался супружества: «привыкнув, разлюблю тотчас». А так, когда женщина любит одного, но вынуждена жить с другим, — любовь изъята из-под власти секса («души моей ты не затронул», — говорит в анекдоте русская женщина употребившему ее мужчине) и исполняется духовным Эросом. Теперь любовь существует как вечная рана в сердце Татьяны, в душе Онегина — ив этой взаимной боли и божественном несчастье они неизменно принадлежат друг другу и на век России соединены
В самом деле, сквозь всю русскую литературу проходит высокая поэзия неосуществленной любви [8]. «В разлуке есть высокое значенье», — писал Тютчев. Но нельзя рябине к дубу перебраться: Видно, сиротине, — век одной качаться, поется в русской народной песне. Дан приказ! ему — на запад, Ей — в другую сторону, пелось в песне времен гражданской войны. Жизнь разводит влюбленных, как мосты над Невой, — верно, для того, чтобы усиливались духовные тяготения и чтобы стягивалась из конца в конец вся необъятная Русь перекрестными симпатиями рассеянных по ней существ, чтобы, как ветры, гуляли по ней души тоскующих в разлуке — и таким образом бы народ, который не может на русских просторах располагаться плотно, тело к телу, но пунктирно: «…как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города» (Гоголь. "Мертвые души". Т. I. Гл. XI), — чтобы этот народ тем не менее представлял бы собой монолитное спаянное существо, единую семью, — и вся бы Русь, земля, родная, бедная, сочилась, дышала и была бы обогрета любовью. Отсюда в России у каждого человека такое щемяще-живое чувство родины — ибо ее просторы не пустынны, но овеяны, перепоясаны любвями. И русские пути-дороги словно маршруты любвей. Недаром идеалы русских женщин комсомолец, расставаясь, просит ее написать письмецо:
Но куда же напишу я,
Как узнаю я твой путь?
Все равно, — сказал он тихо,
Напиши куда-нибудь
И он прав, действительно, все равно, куда, ибо вся Русь — родина, распростертый воздушный океан любви, и везде там его любовь — к родной. В России пишут без адреса («на деревню дедушке» пишет чеховский Ванька Жуков; Плеханов и Ленин пишут «Письма без адреса»; Гоголь писал на Русь «из прекрасного далека», а Белинский так же отвечал вроде и ему — письмом к Гоголю, а по сути, так: в русское пространство) — и все равно любовь и слово души не пропадает, а где-то залегает бороздой в ее путях-дорогах пространственных и исторических. Недаром в русском языке самое любовное слово у возлюбленных — это не «дорогая» (darling) и не «любимая», а «родная», «родненький», «родимый»; то есть, русская любовь между мужчиной и женщиной — той же природы, что и любовь к родине. Но это значит и обратно: что и мужчина от любви к женщине ждет не огненных страстей, но того же упокоения, что дает родина — мать-сыра земля: Ночью хочется звон свой Спрятать в мягкое, в женское исповедывалась буйная и горластая махина Маяковского. И русская женщина, прижимая буйную головушку, лепечет: «Сына мое», и ее чувство — материнское
И вот русская женщина словно и для того создана, чтоб быть сосудом, вместилищем, источающим и рассеивающим по России именно такую любовь — как бы с дистанционным управлением: чтобы отталкивать от непосредственного слияния, зато тем мощнее удерживать страсть на расстоянии, чтобы перегонять секс в дух, огненную влагу — в воздух и ветер. — Вот Настасья Филипповна Достоевского. Это женщина инфернальная, огненная. Она как жар-птица, русская шаманка
Она все время хохочет и вскрикивает — как крылами бьет, и все время увиливает из всех силков, вариантов упокоенной жизни, что ей расставляют мужчины. Они ее ловят, однако выходит так, что она их поймала, заворожила, а сама не далась — опять вольна, на ветру, крыльями хлопает, ветры производит и гортанно хохочет и все расплескивает вокруг себя искры страстей. Ведь вот, кажется, «счастье так близко, так возможно»: князь Мышкин и она узнают друг в друге тех, чей образ в душе носили еще до встречи (как и Татьяна: «Ты в сновиденьях мне являлся…»), и он предлагает ей руку, брак, и ему наследство привалило, а ей избавленье от адской своры самцов, вьющихся около нее, — так нет же, она отвергает! И права Это в ней русская любовь инстинктивно самозащитно отталкивает свое реальное осуществление — чтобы пребыть, уже вечно существовать в тоске, воспоминании, что «счастье было так близко, так возможно» Ее любовь с князем уже состоялась, и свой высший миг она уже пережила в узнавании души душой — как родных Чего же боле? Она и осуществлена уже, сбылась по-русски Потому ей, жар-птице, единственно осталось — на костер: сгореть, как самосжигавшиеся раскольники Из нее источается сексуальная сила, но огненную влагу своей плоти она засушивает (она, содержанка, пять лет мужчинам из гордости не давалась!), раздувает на ветер, жизнь свою в пространство швыряет, а огнем своим устраивает самоубийственный пожар всему — в том числе и деньгам; так Русь подпалила Москву в 1812 году
Настасья Филипповна — это русская «дама с камелиями»: недаром этот образ так часто травестируется в романе «Идиот». Но в отличие от мягкой, нежной, влажной француженки — это сухой огонь, фурия, ведьма: секс в ней изуродован и попран с самого начала, чувственность ненавистна. И это лишь кажется, что она — жертва. Ей, по ее типу, именно этого и надо, и желательно. То есть ее высшее сладострастие — не соитие, а разъятие: ходить на краю бездны секса, всех распалять — и не дать себя засосать: т. е. это надругательство русского ветра, духовного Эроса над огненно-влажной землей секса. И потому место телесных объятий, метаний, переворачиваний, страстных поз — занимает свистопляска духовных страстей: гордости! унижения, самолюбия: кто кого унизит? Здесь, жертвуя собой, в самом падении испытывают высшее упоение самовозвышения, когда заманивают друг друга, чтоб попался в ловушку: принял жертву другого — ну на, возьми! Слабо? В России секс вместо локальной точки телесного низа растекся в грандиозное клубление людей — облаков в духовных пространствах. Перед нами искусство создания дыма без огня. Потому совершенно безразличен или мало значащим становится акт телесного соединения влюбленных или обладания. Напротив, как ни в одной другой литературе мира развито искусство любить друг друга и совокупляться через слово Если у Шекспира, Стендаля разнообразные и пылкие речи влюбленных предваряют и ведут к любовному делу, то здесь действие романа начнется скорее после совершенных любовных дел: они питают своей кровью последующее духовное расследование — как истинную любовную игру В «Бесах» расхлебываются дела Ставрогинского сладострастья (Хромоножка, жена Шатова) В «Братьях Карамазовых» — соединение Федора Павловича с Елизаветой Смердящей (везде подчеркнута уродливость плоти) было когда-то, а на сцене его плод — Смердяков и отмщение чрез него Катерина приходит к Дмитрию Карамазову отдаться — но он не берет ее, ибо главного: насладиться унижением ее гордости — уже достиг. И ее кажущаяся любовь к нему потом и жажда самопожертвования — есть месть за унижение Гордость сломить другого любой ценой — вот истинное обладание, по Достоевскому, и достигается оно, как в шахматах, предложением жертвы отдав себя в жертву, унизившись; если ты примешь жертву, ты попался, я возобладаю над тобой. Потому каждый боится принимать жертву и, напротив, щедр на провокационное предложение себя в жертву. В поддавки играют… Любовь — как взаимное истязание, страдание, и в этом — наслаждение. Словно здесь в единоборство вступили два из семи смертных грехов: гордыня и любостра-стие, — чтобы с помощью одного то ли справиться, то ли получить большее наслаждение от другого. Телесной похоти нет, зато есть похоть духа.
Под стать женщине — и мужчина в России Тютчев, сгорая в геенне шумного дня, умоляет:
О ночь, ночь, где твои покровы,
Твой тихий сумрак и роса?!
То есть огненно-воздушный, летучий состав русского мужчины («Не мужчина, а облако в штанах»! — Маяковский) с израненной и опаленной землей:
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою
(тот же Маяковский и там же)
тихого ветерка и журчанья влаги желтеющая нива» рисует образ страстия. И что сюда входит? «ветерка» и «Росой обрызганный струится по оврагу…». Манифест русского Эроса Пушкина: жаждет прохлады, веянья. Лермонтов в «Когда волнуется русского блаженства и сладострастия Свежий лес шумит при звуке душистой…» «Студеный ключ
в следующем стихотворении
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змеей,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий
О, как милее ты, смиренница моя
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле
И делишь наконец мой пламень поневоле
Пушкин
Пламенная вакханка — жрица секса — оттесняется стыдливо-холодной русской женщиной. Выше сладострастья — счастье мучительное, дороже страсти — нежность. Такое толкованье любви близко народному. В русском народе говорят «жалеть» — в смысле «любить»; любовные песни называются «страдания» (знаменитые «Саратовские страдания»); в отношении женщины к мужчине преобладает материнское чувство: пригреть горемыку, непутевого. Русская женщина уступает мужчине не столько по огненному влечению пола, сколько из гуманности, по состраданию души: не жару, сексуальной пылкости не в силах она противиться — но наплыву нежности и сочувствия. То же самое и в мужчине русском сладострастие не бывает всепоглощающим. Мефистофель в пушкинской «Сцене из Фауста» насмешливо напоминает Фаусту: Что думал ты в такое время, Когда не думает никто. Значит в самое острое мгновенье страсти дух не был связан и где-то витал… Но вот воронка засосала: наконец попалась русская женщина — Анна Каренина, Катюша Маслова… Хотя последняя — вариант русской «дамы с камелиями», как и Настасья Филипповна, только не инфернальной, а земной, но и для нее тоже высшее наслаждение — гордость, отвергать жертву, предложенную Нехлюдовым, — этим рафинированным Тоцким, который через нее теперь душу спасти хочет, как раньше тело услаждал. Но и здесь любовная ситуация распластывается на просторы России, растягивается на путь-дорогу; только тут уже мужчина занимает место декабристок и сопровождает умозрительную возлюбленную — идею своего спасения: ибо к Катюше-ссыльной давно уже де чувствует Нехлюдов ни грана телесного влечения (и здесь духовный Эрос воспарил на попранном сексе). Такая ситуация вероятна в любой другой литературе[9] (де Грие влачится за Иоаноном, продолжая именно страстно любить ее), а в русском мире знание оказывается абсолютно естественной. Толстой — тот русский гений, который не мог примириться с тем, что эта бездна — секса, чувственно-страстного Эроса остается для русской литературы неисповедимой, за семью печатями тайной; чистоплюйство русского слова в этом отношении мучило его — и он подвигнулся и предался ее испытанию. «Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и!сякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет — трагедия спальни» — так, по ловам Горького, говорил старик Толстой