Дискуссионный порядок
Дискуссионный порядок
В одной из первых книг о литературном постмодернизме известный европейский теоретик этого направления Д. Фоккема высказывал сомнение в том, что постмодернизм в принципе может возникнуть «в мире Ивана Денисовича»[44]. Однако, вопреки этому заявлению, в позднейшей критической антологии под редакцией того же ученого уже присутствует развернутая глава о русском постмодернизме, и в составленный этим исследователем список классических текстов мирового постмодернизма уже вошли «Пушкинский дом» и «Москва — Петушки», опубликованные, как известно, задолго до конца советского режима[45]. Потребовалось более десятилетия для того, чтобы представление о русском постмодернизме совершило прыжок из области невозможного в область общепризнанного. Однако, несмотря на распространение постмодернистской терминологии, вопреки легко узнаваемым постмодернистским стереотипам и очевидному усвоению многих приемов постмодернистской поэтики самым широким кругом авторов, первоначально приверженных реализму, натурализму и соцреализму[46], — русский постмодернизм продолжает существовать в дискуссионном порядке.
При этом чем дальше, тем больше вопросов возникает не «по факту» самого существования постмодернизма как самостоятельного явления в истории культуры (хотя и они тоже возникают — о некоторых из них см. ниже), а скорее по поводу соответствия новейшей российской литературы априорным представлениям о культуре и, в особенности, о русской культурной традиции. Так, весьма показательно, что Владимир Новиков, организатор и вдохновитель первой в России — точнее, еще в Советском Союзе! — конференции о постмодернизме[47], через шесть лет после этой конференции выступил со статьей на ту же тему под выразительным названием «Призрак без признаков»[48].
Можно выделить две главные «оси координат», которые определяют проблематичность статуса русского постмодернизма. Первая ось обозначает разрыв между эстетикой постмодернизма и тем, что критики постмодернизма определяют как константы «русской культурной традиции», имея в виду, скорее всего, самоописание русского литературоцентристского мифа. В качестве иллюстрации к этому критическому дискурсу ограничусь подборкой материалов, опубликованных в журнале «Континент» в 1997 году, — благо они достаточно представительны[49]. Вот эти аргументы:
1. Постмодернизм несовместим с базовым для русской культуры представлением о том, что «искусство… значимо постольку, поскольку добывает смысл, сообщает и открывает какую-то да истину. Истину божественного бытия, истину о природе человека, о демонических силах и энергиях» (Е. Ермолин, с. 340); «Психологии безразличия соответствует тут идеология не-различения: отрицания значимых различий между вещами; упразднение бытийной, а следовательно, и ценностной иерархии; отмена оценочного подхода как такового. А это и есть отказ от смысла» (Р. Гальцева, с. 319); «Постмодернизм занят хаотизированием внешнего и обессмысливанием внутреннего мира человека» (там же).
2. Постмодернизм отказывается от категории идеала, а в пределе — Абсолюта (религиозного или нравственного), постижение и приближение к которому всегда было «ценностным центром» русской культуры, и религиозной и светской: «Перед нами своего рода философско-„религиозная“ перверсия, которая является, в сущности, не чем иным, как проекцией неверия постмодернизма в возможность Бога истинного и живого» (Ю. Давыдов, с. 310); «Процесс „рассвобождения личности“ 60-х годов из области „сексуальной революции“… перекинулся в постмодернизме на сферу ментальности, производя революцию в мышлении. Нравственная вседозволенность обернулась вседозволенностью умственной… Диффузное, ценностно нейтральное состояние социума — это беспрецедентный образец „крысария“, т. е. общества без какой-либо идеальной, духовной надстройки. Такого мы еще не переживали!» (Р. Гальцева, с. 318); «Постмодернизм не знает никакой истины. Он ничего не берет на веру, потому что потерял веру полностью. В этом месте здесь дыра… Оказывается, можно прожить без веры: не нужно ее искать, и без нее хорошо устраиваются в жизни» (Е. Ермолин, с. 339).
3. Постмодернизм наследует радикалистским тенденциям в культуре и истории: «…Центральная постмодернистская мифологема „постсовременности“ находится в прямом идейном родстве с марксистской идеей тотального революционного разрыва со всем старым миром и его историей. Более того — является ее прямой наследницей» (Ю. Давыдов, с. 313[50]).
4. Постмодернизм антигуманен и холодно-рационалистичен: «Постмодернизм не терпит „слезливости“ и всяких там „эмоций“, презирает пафос и страдание. Он требует равнодушия, безразличия по отношению ко всем вещам. Предпочтение одной из них, сосредоточенность на ней подвергается в постмодернизме осуждению (осмеянию) и изгоняется из сознания, подобно тому как в антиутопическом „бравом новом мире“ О. Хаксли изгонялась всякая человеческая избирательность и привязанность» (Р. Гальцева, с. 319); «Сам принцип: сначала — „выбранный ход“, потом — „поведение“ — выдает в постмодернизме неисправимую жертву „разума“» (Л. Аннинский, с. 328); «Это миросозерцание скептическое: равнодушный, холодный, сухой и самодовольный агностицизм. Скепсис продуцирует релятивистскую безучастность к миру…. Постмодернисты абсолютизируют игру, которая приобретает у них самоценный характер… Рационалистический игровой прием у них господствует…» (Е. Ермолин, с. 340–341).
Односторонность подобных подходов, кажется, очевидна. Но эти цитаты показательны именно тем, что авторы «Континента» наиболее концентрированно и манифестарно высказали те упреки русскому постмодернизму, которые и до этого так или иначе высказывали другие его критики (А. Солженицын, И. Роднянская, П. Басинский, В. Катаев, К. Степанян, В. Бондаренко[51] и др.). Постмодернизм в контексте русской культурной парадигмы выглядит покушением на ее верховные ценности: Смысл, Идеал, Человечность, Духовность — и на саму Русскую Традицию как таковую. Сама эта критика, в свою очередь, обнажает устойчивое представление о литературе как о секуляризированном религиозном дискурсе, цель которого — серьезный, а не игровой поиск трансцендентальных абсолютов, обеспечивающих читателя иррациональной, «духовной» (отсюда отождествление рационализма с антигуманизмом) системой смысловых ориентиров. Такой взгляд далеко не случаен, и действительно, постмодернизм вступает с этой концепцией литературы и культуры в самые конфликтные отношения. Но о чем говорит разрыв постмодернизма с этой парадигматической конструкцией? Критики-традиционалисты склонны интерпретировать его как доказательство инородности и тупиковости постмодернистского творчества, а появление этой «девиации» в русском культурном контексте одни списывают на дурные влияния с Запада, а другие — на общую культурную деградацию.
На второй «оси координат» размещаются аргументы европейских и американских критиков русского постмодернизма, не находящих в нем важнейших элементов западного постмодернистского дискурса — как порождения поздних фаз развития модернистской культуры. Эту достаточно влиятельную позицию представляет серьезный знаток русской литературы последних десятилетий, канадский славист Н. Н. Шнейдман. В книге «Русская литература, 1988–1994. Конец эры» он, в частности, пишет: «В Советском Союзе и России термин „постмодернизм“, скорее всего, применяется не по назначению. Русский модернизм принадлежит далекому прошлому — началу [XX] века. Сегодняшний русский постмодернизм не является реакцией на модернизм, а скорее возникает в результате рефлекторного отталкивания от прежних советских социальных, идеологических и эстетических ценностей, а также реакции на социалистический реализм. Это комбинация того, что может быть названо пост-социалистическим реализмом с некоторыми элементами западного постмодернизма»[52].
Через более чем десятилетие после Шнейдмана и через девять лет после подборки материалов в «Континенте» мой друг и коллега Евгений Добренко предложил аналогичную по сути и еще более радикальную по формулировкам интерпретацию русского постмодернизма:
«Русский постмодернизм» сделан вовсе не художниками, писателями, поэтами или кинематографистами. Прежде всего он сделан теоретиками и критиками. У каждого из них были и есть свои мотивы, свои эстетические пристрастия, свои проекты, но созданный усилиями десятка человек «русский постмодернизм» остается «суммой технологий» — причем чужих, давно отработанных технологий. <…> Интенсивная «постмодернизация» современной русской культуры напоминает происходившее в России сто лет назад, когда в нее точно так же «завозился» марксизм, и русская социальная и культурная история переписывались в соответствии с русифицированным «историческим материализмом». <…> Поэтому эту культуру можно рассматривать как своего рода пародию на революционную культуру. <…> Процесс этот напоминает отрастание хвоста у ящерицы. Так, революционная культура как бы «отросла» на месте сметенной революцией традиции. Соцреализм «отрос» на месте авангарда, а современный постмодернизм — на месте соцреализма[53].
По мнению Добренко, «русский постмодернизм» (непременно в кавычках) «представляет собой подпоручика Киже современной литературной теории… Иными словами, „русский постмодернизм“ представляет собой своего рода описку… Формализм современных сторонников „русского постмодернизма“, легко находящих в русском искусстве все формальные признаки „настоящего постмодернизма“, очень напоминает усилия уже советской пропаганды, доказывавшей, что все, что было построено в СССР, — вовсе не госкапитализм по форме и феодализм по содержанию, но „настоящий социализм“»[54]. Аргументируется это резкое заявление тем, что «постмодернизм не есть сумма технологий (от ироничности до интертекстуальности и цитатности). Он предполагает определенную социальную ситуацию. Если бы сегодня нашелся русский Фредрик Джеймисон, способный описать современную ситуацию в России не формально, но социально, он должен был бы назвать свою книгу не Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма, но Русский постмодернизм, или Культурная логика позднего феодализма. В социальной (а не сугубо формалистической) перспективе теория „русского постмодернизма“ не имеет под собой никаких оснований»[55]. И хотя в этом рассуждении явно слышны отголоски советского марксизма, предполагающего, что стиль возникает непременно как отражение определенных социально-экономических условий (либо же мой добрый друг не различает постмодернизм как эстетический дискурс и постмодерн как социальную тенденцию или систему социальных конвенций), Е. Добренко не одинок, и многие коллеги, как в России, так и за ее пределами, разделяют эту точку зрения (достаточно назвать Б. Дубина и Л. Гудкова, М. Гаспарова и К. Эмерсон) — часто перенося на русский постмодернизм общее неприятие постструктурализма и сопутствующих ему гуманитарных движений в западной культуре.
Н. Н. Шнейдман и Е. Добренко — слависты; они представляют сферу исследований, так или иначе связанную с русской культурой. Иной тип аргументации представлен в статье Марджори Перлофф, автора многочисленных работ о постмодернистской поэтике. Со славистикой область ее профессиональных интересов никак не связана; парадигма, в которой работает исследовательница, основана на новых течениях в литературной теории США. В статье с характерным заголовком «Русский постмодернизм: оксюморон?» она предлагает прочтение стихов Алексея Парщикова и Аркадия Драгомощенко, свободное от русских контекстов. По мнению исследовательницы, их поэтика скорее напоминает «французскую модернистскую поэзию — не столько даже поэзию дада или полноценного сюрреализма Андре Бретона или Роберта Десноса, сколько „грубую поэзию“ (poesie brute) Пьера Реверди, Рене Шара и других модернистских поэтов, достигших зрелости после Первой мировой войны. Поистине поэзия Парщикова, Драгомощенко и других поэтов „третьей волны“ кажется куда более сходной с интенсивной, суггестивной и таинственной лирикой Реверди, чем с разочарованным, прохладным, медийным американским постмодернизмом конца XX века»[56]. К такому выводу она приходит, исходя из необычной эмоциональной интенсивности стихов русских поэтов — то есть именно из того качества, в отсутствии которого постмодернизм упрекают русские критики.
Зато обнаруживаются внятные сходства между «неприкаянностью» русского постмодернизма и постмодерными процессами в других культурах «догоняющей модернизации». Так, например, Цзяобин Янг (Xiaobin Yang), отвечая на знакомые нам возражения, касающиеся невозможности китайского постмодернизма в силу отличия китайского социоэкономического контекста от джеймисоновского «позднего капитализма», подчеркивает: «…постмодерн не следует определять исключительно как социоэкономическое состояние времен глобализации и коммерциализации, но скорее как культурную парадигму, изнутри подрывающую культурную же парадигму модерности, не будучи ограниченной материальной или экономической структурой цивилизации»[57]. Поэтому критик видит в китайском постмодернизме модернизм и модерность, «ре-активированные как травматический след в памяти, как массивное психологическое бремя, которое должно быть перенесено <…> из прошлого в настоящее… Следовательно, китайский постмодернизм может быть определен как посткатастрофический, посттравматический, пост-революционный (после Культурной революции)…»[58].
Исследователи латиноамериканских версий постмодернизма говорят о переработке западных дискурсов модерности, воспринимаемых как колониальные метанарративы: именно на них в произведениях латиноамериканских писателей-постмодернистов оказываются направлены деконструкция, подрыв и сопротивление. Результатом этих операций в латиноамериканских культурах становится создание оригинальных, чаще всего гибридных дискурсов «латиноамериканской модерности», вбирающих в себя как модерные и постмодерные, так и антимодерные или домодерные элементы[59]. Даже Ф. Джеймисон, чья концепция, как мы видели, многими воспринимается как своего рода «запретительный знак», не позволяющий постмодернистской культуре существовать вне условий «позднего капитализма», в своих работах 1990-х годов, наблюдая за процессами глобализации, включил в постмодернистскую парадигму феномены, которые (вслед за архитектурным критиком К. Фрэмптоном) он определяет как «критический регионализм». Сравнивая «критические регионализмы» с североамериканским постмодернизмом, Джеймисон отмечает: все эти течения объединяет друг с другом «систематический подрыв некоторых существенных черт высокого модернизма». «Критические регионалисты» «пытаются оттолкнуться от целой серии постмодернистских отрицаний модернизма, что позволяет в определенной степени определить „критический регионализм“ как одновременно антимодерный и антипостмодерный, как „отрицание отрицания“, которое далеко отстоит от исходной точки и от превращения критического регионализма в задержанную форму модернизма»[60]. Как мы увидим ниже, эта характеристика достаточно точно подходит и к русскому постмодернизму.
Во всяком случае, русский постмодернизм не одинок в своей отчужденности от «родной» и «западной» парадигм одновременно: он разделяет свойства «критического регионализма» с другими постмодернизмами «третьего мира» и бывшего «второго». Русская традиция, кажется, отторгает отечественный вариант постмодернизм за его «западность», а западная не приемлет по причине либо осязаемой «русскости», либо «советскости», либо того и другого одновременно. В рамках тех культурных парадигм, к которым принадлежат носители этих и сходных точек зрения (а их, конечно, можно было бы проиллюстрировать большим количеством примеров), их позиции вполне мотивированы и справедливы. Позволю себе высказать сомнение лишь в том, что объединяет эти суждения, — в обоснованности перехода от констатации несовпадений русского постмодернизма с теми или иными культурными моделями к выводу о неполноценности и несостоятельности самого феномена. Напротив, это несовпадение определяет специфику русского постмодернизма — во многом репрезентативную для специфики российского (советского и постсоветского) варианта модерности. Ведь если современная социальная наука склоняется к признанию многочисленных версий модерности («единичных модерностей», по выражению Ф. Джеймисона), которые только абстрактно могут быть сведены в некий универсальный инвариант, то аналогичный вывод может быть приложен и к специфическим версиям постмодернизма.
Обратимся к самым очевидным приметам, сближающим русский постмодернизм с западным каноном: подрыв формальной организации, превалирующая в постмодернистской поэтике иллюзия хаоса, спонтанная, а иногда кажется, что и бессмысленная игра дискурсов, символов, языков и обломков былых символических порядков.