«Разморозка»

«Разморозка»

В первом, журнальном, варианте сценария психиатр Марк произносил программный монолог, который остался в сокращенном виде в фильме, но выпал из книжного издания:

МАРК. Я катастрофически теряю квалификацию. Понимаешь, я не могу отделаться от впечатления, что я лечу подростков. Ко мне приходят подростки, которые говорят о своих запорах. Я с детства общался со взрослыми людьми, они научили меня адекватно воспринимать реальность, быть вменяемым. Но они давно умерли. Сейчас я чувствую себя взрослым человеком в стране детей. Дети. Дети обстоятельств.

ХИРУРГ. Что значит — дети обстоятельств?

МАРК. Обстоятельства, внешние обстоятельства формируют их психосоматику. Не личная история, а коллективная. Но обстоятельства в нашей стране, как тебе известно, часто меняются. <…>

ХИРУРГ. Ну а что, раньше они, по-твоему, детьми не были?

МАРК. Когда — раньше?

ХИРУРГ. Десять лет назад?

МАРК. Десять лет назад все дети были парализованы страхом, который, кстати, и сформировал симптоматику. Была хотя бы ясная клиническая картина. Теперь же, когда нет больше этого страха, я, как никогда, понял, насколько психоанализ бессилен в этой инфантильной стране. Когда общество представляет собой сгусток непроверенных пельменей, психиатр беспомощен.

ХИРУРГ. А раньше?

МАРК. Раньше? Эти пельмени были заморожены. С ними было проще, гораздо проще[869].

«Ответом» на этот манифест становится явление бандита с откушенной в драке губой. Сопровождающие его «коллеги» несут во льду (что явно перекликается с предсказанием того же Марка о кристалле льда, который должен рассыпаться в прах) губу совершенно постороннего человека — возможно, того, кто откусил губу этого бандита, но не исключено, что и случайного прохожего. Позднее Марк вновь увидит этого же пациента с уже пришитой и, по-видимому, прижившейся губой.

Сразу же после встречи с излеченным уголовником Марк отправляется домой, набивает чемодан английскими детективами и кончает с собой. Почему? Наверное, потому что эта встреча подтверждает точность диагноза о пельменях и отвергает утопию свободы (описанной им прежде как разрушение ледяного кристалла). Чаемая свобода обернулась насилием всех против всех как формой коммуникации внутри комка бесформенной материи: вот почему никакого отторжения тканей быть не может. Перефразируя Брехта (в переводе Льва Копелева), можно сказать: что тот пельмень, что этот.

Через весь сценарий проходит обозначенная в процитированном монологе Марка оппозиция между твердым и бесформенным («сгусток непроверенных пельменей»). Твердые тела — стена старого здания, которую Майк прошибает ломом; пластиковый чемодан, набитый книгами, — орудие самоубийства Марка; разбитое зеркало, предвещающее смерть Майка и Марка. Здесь же — восхищение Майка балеринами: «У Ирочки вон… (кивает на балерину, сидящую с будущим директором балетной школы)… это кажется, что у нее ножки фарфоровые. А потрогаешь… (показывает рукой) жилы, блядь, сплошные. Пальцы все вывернуты, страшно смотреть» (с. 733). Бесформенное же описано, например, в монологе Ольги: «…если специально все вокруг поковырять — оно все внутри мягкое, и иногда мне страшно, что это все некрепко и упадет. То есть дом упадет и ничего, а может, не упадет, просто у него внутри, например, картошка с тефтелями, особенно если их перемешать» (с. 727). В ответ на это Лев рассказывает о том, как он «искал в человеке» проглоченный бриллиант — правда, человек уже был мертвым и разложившимся до полужидкого состояния (хорошенькая трансформация греческого афоризма «Ищу человека»!): «Он уже как холодец был. Мне даже нож не понадобился. Я в нем руками искал». Лев вообще оказывается экспертом по «нетвердым телам»: он сам словно бы текуч и связан с текучими субстанциями — водой (река, минеральная вода без газа), тающим льдом, плавящимися в горящем коктейле соломинками, зубной пастой и, наконец, с фекалиями (в сцене пытки, где охранник Майка надувает Льва шлангом через задний проход, это действует на него, как клизма).

Похожими на него оказываются и женские персонажи. Не случайно Лев бросает упрек Маше — казалось бы, самой жесткой из героинь: «Ты живешь чужой волей. Как вода… Принимаешь любую форму. Любого сосуда. Сегодня тебя налили в Майка. Тебе от этого ни холодно, ни жарко. Тебе просто удобно жить чужой волей» (с. 724).

Но и «твердые» Майк и Марк беспомощны, так как погружены в эту аморфную массу. Крушение планов Майка, кажется, предвосхищено тем, как во время закладки балетной школы одна из балерин попадает ногой в кучу с цементным раствором: «Охранник поливает ногу балерины водой из шланга. Раствор сходит с ноги» (с. 725). Затвердевание словно бы обещано, но не происходит! Замечательно, что в сценарии Майк «твердо» расправляется с партнерами, которые, как он думает, обманули его — вколачивая рюмку в горло одному и забивая другого бильярдным кием. В фильме это убийство выглядит иначе: схватка происходит на продуктовом складе, и проигравший фактически погребен под бесформенной горой обломков тары, перемешанных с кровью и вылившимися из упаковок кетчупом, майонезом и горчицей. А саркастический анекдот Ирины: «Чем жизнь отличается от хуя? Знаешь?.. Жизнь жестче…» — рассказан ей по точно выбранному поводу: ее старый любовник Марк явно не в форме («Зачем ты тянешь меня в постель, если тебе не хочется?» (с. 717) — спрашивает его Ирина).

То, что кажется бинарной оппозицией, на глазах размывается и размораживается. «Твердое» оборачивается бесформенным, а аморфное, наоборот, затвердевает. «Разморозка» социального тела означает в этом случае исчезновение различий — того, что формирует язык. Результатами этого исчезновения становятся детскость персонажей и всего общества (описанная в монологе Марка) и прямая зависимость персонажей от обстоятельств, не опосредованная культурным синтаксисом. «Капризные, плохо воспитанные дети» — таков диагноз, который Марк ставит современникам.

Детство в данном контексте — это свобода, доведенная до прихоти и не знающая какой бы то ни было ответственности. Например, как в истории, которую рассказывает Марк — про бизнесмена, тратящего огромные деньги на коллекционирование ножей, хотя его фирма — на грани разорения. Можно возразить: такая концепция общества — точка зрения персонажа, авторы себя с ним не отождествляют. Но вот другая сцена: бандиты громят офис Майка. Авторская ремарка: «Все это напоминает развлечение подростков». (Напомним, что в предыдущей сцене развлекающиеся подростки били фонари в клубном парке.)

Что же касается «обстоятельств», то их сумасшедшую логику как раз и определяет отсутствие каких-либо языков понимания и оформления: все привыкли к тому, что возможно все, невероятное — в порядке вещей и, более того, — надоело. Например, Лев сетует, что в Москве нет дешевого кокаина, а рядом с этим монологом — контрапунктом — дан разговор двух посетителей клуба: один жалуется другому, что вот, мол, попробовал «у Симки» кокаин, и никакого эффекта, только нос заложило: «Двести баксов, блядь, за гайморит!» (с. 710). Дескать, какая разница: дешевый или дорогой? Главное — кайфа нет! Не удивляет!

Похоже, в этом тексте Сорокин впервые в своей практике не разрушает на наших глазах доминантный дискурс, а изображает жизнь, с самого начала лишенную этого дискурса: то, что он называет «московским стилем жизни», складывается из обломков старых языков, из немоты, из насилия вместо слов, из пытки вместо диалога, из икоты вместо слез… Собственно, и свобода героев в «Москве» — это результат отсутствия господствующего дискурса. Поэтому все герои сценария в принципе свободны — в том смысле, что они делают то, что считают нужным, не ограничивая себя никакими условностями. Лев вместо того, чтобы доставить Майку «черный нал», присваивает деньги, тем самым подставляя друга под заказное убийство. Он клянется в любви Маше и одновременно соблазняет полуребенка Ольгу. Майк занимается сексом с матерью своей невесты в день помолвки, пытает Льва, убивает собственными руками партнера. Маша, увидев будущего мужа в объятиях своей матери, ничуть не смущается: «Если ты его раз в недельку будешь жалеть в своем офисе, я хуже к тебе относиться не стану». Она же, сразу после смерти Майка, выходит замуж за Льва — и не одна, а за компанию со своей мало на что реагирующей сестрой…

Эта безъязыкая свобода «по ту сторону добра и зла» определяет состояние всех, а не только избранных. Скажем, такой прекрасный в своей безъязыкости философский диалог (кстати, напоминающий одну из сцен «Чапаева и Пустоты» Пелевина) двух случайных посетителей клуба:

ПЕРВЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. Если человек полное говно, его можно завалить. Господь не осудит. Но только если полное говно.

ВТОРОЙ. Откуда ты знаешь, осудит или не осудит?

ПЕРВЫЙ. Точно говорю, не осудит. Но только в том случае, если человек полное говно. Если он просто говно — может осудить. А если полное говно — точно не осудит. Сто процентов.

(с. 707)

Редкий критик, писавший о фильме, прошел мимо «экскурсии по Москве», которую устраивает для Ольги Лев. «Экскурсия» эта сведена к чистому называнию предметов:

Это отель «Кемпински». В нем очень чисто.

А это Кремль. Там живет Президент.

Это кинотеатр «Ударник».

Это храм Христа Спасителя. Там будут молиться Богу.

Это кондитерская фабрика «Большевичка». Там делают шоколад.

Это Третьяковская галерея. Там висят картины. А это русский шаттл «Буран» (с. 727).

Зара Абдуллаева полагает, что эта сцена взрывает искусственный, неоновый мир, в котором живут герои; она необходима для того, «чтобы довести навязчивую искусственность среды до параноидальной естественности. Чтобы вернуть объектам буквальное — доинтерпретационное — значение („Это Кремль. Здесь живет президент. Это фабрика ‘Красный Октябрь’. Здесь делают шоколад. Это Третьяковская галерея. Здесь висят картины“)»[870]. По мнению Натальи Сиривли, этот перечень отражает тотальную отчужденность героев от предметной среды, которая их окружает: «Суть этой муки не в том, что люди вырваны из привычной, обжитой среды и брошены в реальность, которая им абсолютно не по нутру. Суть в самом этом нутре. В том, что утрачена возможность вообще какую бы то ни было среду сделать своей, утрачена способность к установлению единства между „я“ и „не-я“, иначе говоря — важнейшая человеческая способность к смыслообразованию»[871]. Евгений Павлов доказывает, что взгляд Льва выхватывает «обнаженное означающее великого нарратива, называемого „Москвой“. Ближе к концу, в столь же многозначительной сцене, он заберет украденные деньги, спрятанные им в букве „О“ в огромном слове „Москва“, стоящем на въезде в город. Здесь аллегория буквализируется, означая, по словам В. Беньямина, „небытие присутствующего“»[872].

Все эти интерпретации, на мой взгляд, не бесспорны: так, непонятно, что за смысл в возвращении к «буквальным», азбучным описаниям окружающего, о которых говорит З. Абдуллаева, какую свежую истину открывает этот подчеркнуто детский взгляд? Ведь не случайно сами описания, предлагаемые Львом, отнюдь не свободны от социальных смыслов — он указывает на символы российской власти (Кремль, президент), постсоветской консюмеристской вестернизации (отель «Балчуг-Кемпински»), советского прошлого (фабрика «Красный Октябрь», кинотеатр «Ударник»), «высокой культуры» (Третьяковская галерея) и неотрадиционалистского «возрождения святынь» (храм Христа Спасителя). Признавая точность наблюдений Н. Сиривли, все же хочется возразить, что единство «я» и «не-я» не является непременным условием смыслообразования. Скорее уж это единство — условие эпического или даже тоталитарного мироощущения, выраженного как раз Культурой Два: действительно, и ему нет места в «Москве», увиденной глазами Льва и Ольги. Говоря же в целом, смыслообразование предполагает не установление единства, а выстраивание и рефлексию определенных отношений между «я» и «не-я» — но эти отношения Лев выстраивает — хотя и крайне своеобразно — как с другими персонажами, так и с Москвой (символическое совокупление с «дыркой от города»). Отстраненное безразличие к московским «знакам величия» — структурный принцип этого отношения.

Наконец, соглашаясь с мыслью Е. Павлова о происходящем в фильме Зельдовича и Сорокина «отслаивании» означающих московского метанарратива, очевидном как в сцене экскурсии, так и в эпизоде с деньгами, спрятанными в слове «Москва», хочется добавить, что это отслоение, превратившее означающее в аллегорию отсутствия означаемого (то есть в барочную аллегорию), не является достоянием только фильма «Москва»: оно вполне соответствует характеристикам «постсоветской символической афазии», описанной Сергеем Ушакиным.

«Метонимическое каталогизирование», навязчивое воспроизведение уже известного без каких бы то ни было попыток установить новые связи между человеком и объектами — все это, как доказывает С. Ушакин, — важнейшие признаки именно «символической афазии», возникающей в результате отсутствия метаязыка и невозможности коммуникации между обломками старых дискурсов, с одной стороны, и новым социокультурным опытом, с другой. Как уже было сказано выше (в гл. 12), именно «символическая афазия» закрепляет «переходное состояние» постсоветского общества и культуры в качестве постоянного:

На поверхности структура «сакральных» текстов остается той же. Изменяется структура текстового существования и происхождения, этимология этих текстов. Культурные тексты деконтекстуализируются и отъединяются от своего контекста. В этом разрушении связующего эффекта советского метаязыка и проявляется постсоветская символическая афазия[873].

Разве созданный Львом во время «экскурсии» каталожный «образ Москвы» не может служить идеальной иллюстрацией к этой характеристике? Недаром взгляд Льва дополнен взглядом Ольги, которая, похоже, страдает афазией не в социально-семиотическом, а во вполне клиническом, психиатрическом смысле этого слова. И недаром советские песни, которые в фильме поет Ольга (к ним мы еще вернемся), производят сходный, хотя уже эстетизированный, эффект афазии.

Аналогичную афатическую «логику» Екатерина Дёготь видит и в том, как герои последовательно отказываются от выбора, соглашаясь на обе предлагаемые им альтернативы, принимая сразу и то и другое[874]: водку и текилу (вся компания), кока-колу и спрайт (Ольга), Майка и Льва (Маша), Майка и Марка (Ирина), Ирину и Машу (Майк), Ольгу и Ирину (Марк любит романтически и неразделенно — Ольгу и вполне «разделенно», но не испытывая влечения, — Ирину) и, наконец. Машу и Ольгу (Лев, который в финале женится сразу на обеих).

Комментируя эпизод с деньгами, спрятанными Львом в букве слова «Москва» (согласно сценарию, правда, тайник находился в букве «К», а не в «О», как это сделано в фильме), Е. Дёготь пишет: «физическое побеждает вербальное», «буква понимается как физическое тело, и здесь наступает предел текста»[875]. Действительно, в этом — ключевом! — эпизоде понятие окончательно заменяется именем, означаемое — означающим, причем представленным в максимально чувственном, осязаемом оформлении — в виде железобетонной надписи.

Можно предположить, что и эти характеристики тяготеют к «Культуре Два». В. Паперный пишет: «В культуре 2 пафос имени сочетается с негативным отношением к понятию. Вообще все, чего нельзя воспринять чувственно, вызывает у культуры 2 большую настороженность» (с. 183). Однако «предел текста» в «Москве» связан не с диктатурой символов, а напротив — со взаимной аннигиляцией значений, с умиранием или убийством дискурсов, которые, оказывается, вполне могут быть заменены жестом или действием, а еще чаще — прямым насилием. Вот почему Майк предпочитает разговорам балет, а представители бизнес-элиты забывают о проектах Майка, всецело сосредоточившись на приготовлении мяса по-китайски.

Если это и «Культура Два», то в каком-то зазеркальном ее варианте. Однако этот вариант может быть определен более точно: перед нами — «Культура Два», пораженная символической афазией.

Элементы тоталитарной эстетики и тоталитарных дискурсов в такой культуре могут быть представлены в изобилии, но между ними невозможно установить отношения соподчинения, а значит, и телеологические связи. Эти элементы не подчинены центру. Поэтому они оборачиваются симулякрами самих себя. Вместе с тем нельзя сказать, что они абсолютно бессвязны и автономны — их всех связывает пустота (ср. название фильма «Прорва»). Именно о пустоте как о важнейшей теме фильма говорит и А. Зельдович:

Москва — некий полигон, воронка от взрыва. После взрыва из этой воронки тянет сквозняком. Происходит опустошение сознания. Это симптом конца века. Религия в XX веке была вытеснена идеологией тоталитаризма. Потом и тоталитаризм сдох. Постмодернистское сознание стало орудием, расшатавшим идеологическое сознание. На его месте возникла пустота. Картина — об этом феномене пустоты. О новых людях. Новых в том смысле, что у них отсутствует орган, определяющий психологический статус личности[876].

Самый «новый» из этих людей — конечно, Лев. Потому-то он и побеждает, что в семиотической игре, разворачивающейся в «Москве» (и в Москве), ставит не на «Культуру Один» и не на «Культуру Два», а на отрицание их обеих, на абсолютно негативную идентичность, на символическую афазию, на пустоту как на вязкое и аморфное пространство, поглощающее любые модернизационные проекты. Ольга в уже цитированном выше монологе говорит: «Так вот внутри всего, всего вообще, ну любого дерева или головы, она спрятана. Кавычка. Внутри всего. Все может быть. И ее нужно найти. Она как ключик, ну, или похожа на эту штучку от пива, которая железная и маленькая. Ее нужно найти и дернуть. И тогда все сразу обвалится, как рвота, и все — стоит на месте. И все понятно. А в тебе нет кавычки». Но при этом она называет Льва «серым», то есть промежуточным, ни черным, ни белым, — что допускает только одну интерпретацию его «цельности»: он весь сплошь состоит из той аморфной смеси всего со всем («непроваренные пельмени»), которая у других скрыта под внешней оболочкой «твердости». Как писала об этом персонаже Е. Дёготь, «в нем объединяются (и взаимоуничтожаются) противоположности, он не разлагаем на части… и потому неуязвим… Лев воплощает фигуру „и то и другое“…»[877].

В своей неопределенности он и похож на всех прочих, и отличается от них тем, что в нем негативная идентичность доведена до предела. Недаром он сам о себе говорит: «Я мертвый человек. Мне всюду одинаково плохо и одинаково хорошо. Мне так много дано и нет ничего».

Лев — на первый взгляд, классический медиатор, примиряющий противоположности. Он мирит Машу и Ольгу, как детей: соединяет их мизинцы и говорит: «Мирись, мирись, мирись и больше не дерись!..» (с. 731). Он напоминает им и о Майке, и о Марке. Как заметила Е. Дёготь, если Майк — русский, а Марк — еврей, то Лев — русский, прикидывающийся евреем, чтобы было сподручнее перевозить «черный нал» под видом средств для иудейских организаций на территории России. Он напоминает Майка не только музыкантским прошлым, но и уверенностью в том, что он (пользуясь выражением героя Достоевского) «право имеет»: Лев сам о себе знает, что он «не такой, как все»: «Не говори, не рассуждай как все! Мы с тобой не как все! Мы живем не как все! У нас свои законы!» (с. 724) — умоляет он Машу, объясняясь ей в любви. А на Марка он похож не только этнической принадлежностью (правда, в данном случае — вымышленной, напускной) и не только тем, что он отличный массажист (то есть в некотором смысле коллега Марка — психиатра, вынужденного лечить мигрени и подростковые комплексы, которые Марк уподобляет психогенным запорам), но и поразительной пассивностью в критических ситуациях. Правда, пассивное поведение Марка выглядит как подготовка к самоубийству, а равнодушие Льва оказывается самым верным доказательством его невиновности, лучшей защитой от казни — и приводит к гибели не Льва, а Майка.

Шутовство Льва заставляет заподозрить в нем фигуру трикстера — то есть опять же медиатора: как показал К. Леви-Стросс, в традиционных мифологических структурах трикстер выступает как медиатор между разными мирами, в том числе и между миром живых и мертвых[878]. Но мифологический трикстер переполнен энергией, а Лев, хоть и способен зажигаться в присутствии Маши или Ольги, все же реализует своего рода негатив трикстера: «я мертвый человек…». А главное, в отличие от Марка и Майка, он — человек без какого бы то ни было проекта будущего: он живет одним днем — вернее, текущим моментом. Он не пытается управлять жизнью, как Майк, и не пробует остановить ее течение и вернуться назад, как Марк. Лев доверяет потоку жизни, который донесет в нужном направлении, нужно лишь повернуть рычажок — например, вовремя украсть деньги. У него нет ни рефлексии Марка, ни азарта Майка, он — трансформировавшийся Глебов, персонаж романа Юрия Трифонова «Дом на набережной» — «богатырь-выжидатель, богатырь — тянульщик резины»[879]. Поэтому если Лев и осуществляет медиацию, то это медиация наоборот: она не снимает противоречий, создавая новые смыслы, а стирает противоположности, как ластиком, оставляя взамен исчезнувших полюсов — чистое отсутствие.

Таким стиранием является и финальный, самый сильный жест Льва: одновременное бракосочетание с бывшей невестой Майка и тайной возлюбленной Марка, с холодной и расчетливой Машей и с наивной Ольгой. Этой сцене В. Сорокин придает особое значение:

У людей, которых мы показываем, каждое движение вытекает из всего стиля жизни, всей их манеры поведения, оно не может быть просто физиологическим. «Тройной брак», о котором идет речь в сценарии, этически и эстетически вполне нормален для наших героев. Сейчас Россия переживает рождение морали, которая радикально отличается от западной. Это мораль людей, которые пытаются не только выжить, но и жить стильно в таких условиях[880].

Значит, все-таки основой поведения персонажей является мораль — пусть и новая, и радикальная? Но все-таки чем та «нормальность», о которой говорит Сорокин, отличается от морали авангардистской или от морали русских нигилистов 1860-х годов? «Брак втроем» был элементом не только биографии Маяковского, но и этических проектов Н. Чернышевского (написавшего о семье, в которой женщина живет с двумя мужчинами, несохранившуюся пьесу «Другим нельзя»)[881]. И авангардисты 1910-х годов, и «нигилисты» 1860-х тоже распространялись о рождении новой морали, которая «радикально отличается от западной».

Впрочем, трудно понять: что имеет в виду Сорокин под словосочетанием «западная мораль»? Это христианская мораль? Или выросшая на ее основе, но отличающаяся от средневековой морали — «нововременная», буржуазная? Похоже, непроизвольно включается механизм «Культуры Два»: «западное» Сорокин априорно понимает в этом интервью как «неживое», «не наше». На мой взгляд, отличие «новой морали» героев «Москвы» от моральных эскапад нигилистов и авангардистов (и те и другие, безусловно, представляют «Культуру Один») состоит в том, что в жесте Льва нет и капли бунтарства. В финале сценария разыгрывается абсолютно спокойный ритуал бракосочетания — в ЗАГСе, с обменом кольцами, с регистраторшей с красно-бело-голубой лентой через плечо. Да, и обязательно — большой герб России на стене! Только невест — две, кольца — четыре, и Лева отдает регистраторше два паспорта — а так все как обычно, «все как у людей». Если в этом жесте и есть хоть какая-то новизна — она сразу же застывает в рутинном ритуале. Никаких конфликтов с государством, властью, законом. Наоборот — в этом поступке выражена полная лояльность.

Можно объяснить это все тем же пельменеобразным варевом, в котором давно исчезли все нормы и правила: мол, в России 1990-х ничто не требует ниспровержения — только плати, и все будет, как закажешь. Но весь антураж сцены двойного брака проявляет интенцию, свойственную «Культуре Два»: не бунт, а порядок, не анархия, а слегка отредактированный занудный ритуал (под видом «новой морали»), не «пощечина общественному вкусу», а поездка к Вечному огню, потому что «все туда ездят»…

В конечном счете этот финал весьма показателен для семиотики «Москвы», поскольку Лев, действительно, становится ее пустым центром. Все означающие здесь взяты из Культуры Два, а означаемые — предположительно — отсылают к «новым формам морали», типичным для революционных культур. Но чем же этот «новый стиль» отличается от той жизни, которую в предшествующих эпизодах вели практически все (не исключая и Ольгу) персонажи сценария? Как уже сказано, ведь все они и до этого следовали логике «и то и другое», в том числе и по отношению к сексуальным партнерам, — именно эта логика оформляла символическую афазию. Следовательно, то, что делает Лев — это бюрократизация афазии.

Вписывая логику своего поступка в рутинный — и заведомо бессмысленный — ритуал постсоветской свадьбы (который отличается от своего советского «родителя» только цветом парадной ленты через плечо регистраторши и видом герба на стене), Лев пытается нормализовать трансгрессию. Однако на самом деле он лишь наносит налет респектабельности на давно лишившуюся силы и новизны трансгрессивную норму символической афазии. В итоге и означающие, и означаемое сравниваются в опустошенности.

Поэтому Лев может быть интерпретирован как сорокинское предсказание о характере политического стиля путинского правления. Не забудем: сценарий писался в 1995–1996 годах, когда Путин еще не был публичным политиком. Подобно Льву в сценарии Сорокина, Путин — «медиатор», связавший в стиле своего правления и в своей экономической стратегии «советскость» и капитализм, который он опустошает столь же эффектно, как и «советскость», лишая смысловой динамики все, чего касается его рука. Второй президент России — удачник, которому все валится в руки, от популярности до цен на нефть, потому что демонстрируемые им политические и эстетические интенции совпадают с неявным, но мощным социальным мейнстримом России, устремленным к уничтожению модернизационных импульсов, к затвердевающей пустоте. Даже любовь к немецкому языку (тяга аморфности к порядку?), демонстрируемая Львом, задним числом кажется своего рода пророчеством.

Э. Боранстайн отмечает такой важный аспект популярности Путина в культуре 2000-х, как его соответствие некоему фантому маскулинности: «Новый президент заполнил нишу ожиданий не обязательно Путина, но „такого, как Путин“… Можно полагать, что путинские политические действия значат куда меньше, чем его символическая функция „настоящего мужчины“, который может стать мужем нации и обещает возвращение к величию». Исследователь добавляет: «Путинская администрация не только не контролирует российскую массовую культуру, но и во многом является ее продуктом»[882]. С этой точки зрения становится понятнее и финальное бракосочетание Льва с двумя, противоположными, женщинами, происходящее, что характерно, на фоне Кремля: так осуществляется та же, что и в путинском случае, метафора «мужа нации».

Нет, разумеется, я не пытаюсь превратить Сорокина в нового Нострадамуса. Я о другом. В фигуре Путина отлилась та же тенденция культуры 1990-х, которую авторы сценария и фильма «Москва» эстетически отрефлексировали и представили в характере Льва. С моей стороны было опрометчиво характеризовать эту тенденцию как возвратное движение к советскому неотрадиционализму (впрочем, утешает лишь то, что в эту ловушку попался не я один); просто тенденции, тяготеющие к «Культуре Два», во второй половине 1990-х возобладали над модернизационными импульсами перестроечной революции. Но и победительную «Культуру Два» тогда же подчинила себе «символическая афазия» — механизм негативной медиации. В итоге имперская «вертикаль власти», вопреки вложенным в нее символическим и иным инвестициям, не породила нового метаязыка, а превратилась лишь в набор не связанных друг с другом означающих, означаемые которых — не трансцендентные ценности, а семантически пустые взаимоотсылки всего ко всему, или — в терминологии Сорокина — «разварившиеся пельмени». Коммуникация между фрагментами социальной «субстанции», как и прежде, либо отсутствует, либо осуществляется посредством насилия. Но зря опасается Ольга: хоть все и некрепко, но ничего не упадет. Особенно в символическом пространстве. Как убеждает Лев, «те, кого не было, тоже имеют право на памятник. Может быть, большее, чем те, кто были» (с. 736). Вся Москва — даже в большей степени, чем мемориал Неизвестному солдату, о котором сказаны эти слова, — оказывается в фильме Зельдовича и Сорокина таким памятником тому, «чего не было».

Не случайно, как показывает Елена Гощило, сквозным мотивом фильма и сценария оказывается дыра: дыра в карте на месте Москвы в сексуальной сцене, буква «О» в слове «Москва», используемая Львом в качестве тайника, крупный план двух обручальных колец в сцене двойной свадьбы, кольцевая композиция — с полетом над Москвой и с пением на французском языке, открывающем и замыкающем фильм. В этом же ряду — многочисленные совокупления героев, материализующие фигуральное (разыгрываемое в сюжете фильма) значение слова «наёбывать». С этим же связаны и присутствующие в фильме анальные мотивы — не только в сцене пытки Льва, но и в сцене драки на складе, где многочисленные импортные продукты (камера надолго задерживается на этикетках) превращаются в кучу полужидкого мусора, в своего рода многоцветный экскремент, под которым оказывается погребен бывший бизнес-партнер Марка[883]. Добавим к этому списку и мотив нулевого эффекта — своего рода смысловой дыры, соединяющей прошлое и настоящее: Майк начинает строить свою балетную школу и театр на руинах точно такой же школы-театра, заложенной еще в 1915 году. «Основатель этого ансамбля, господин Летичевский, в те времена собирался построить здесь театр, но вскоре был обложен кредиторами и, по преданию, улетел от них на воздушном шаре» (с. 723). Нетрудно догадаться, что произойдет со школой, основанной Майком, после его гибели — произошедшей, кстати, по тем же причинам, по которым потерпел фиаско его предшественник. Правда, Майк не улетит на воздушном шаре, зато Марк улетит с трамплина верхом на чемодане с американскими и английскими романами. Постоянным оказывается одно — поглощение модернизационного импульса московской дырой. Или, как говорит Ирина в самом начале фильма, «принятые меры увенчались безуспешно».