Проблема последней фразы

Проблема последней фразы

Финал «Москвы — Петушков», таким образом, предлагает неожиданное сюжетное разрешение чисто модернистского конфликта между языком поэмы (изысканным, игровым, свободным, по-своему возвышенным — то есть предлагающим «новые гармонии») и ее материалом (грубым, низменным, непристойным, физиологическим, мрачным — одним словом, хаотичным). Однако смысл этого финала богаче, чем простое поражение последнего носителя слова — иначе говоря, чем поражение языка или модернистской языковой утопии. Последняя фраза поэмы не только создает парадокс, но и замыкает текст в итеративное кольцо, включающее в себя все прочие итерации. Позволим себе еще раз ее процитировать:

Я не знал, что есть на свете такая боль, и скрючился от муки. Густая красная буква «Ю» распласталась у меня в глазах, задрожала, и с тех пор я не приходил в сознание и никогда не приду.

(с. 129, курсив[590] мой. — М.Л.)

Здесь следует обратить внимание на тождество между именем автора и героя-повествователя. Это тождество подкреплено автобиографическими «сигналами»: например, после завершения текста следует указание на место, где была написана поэма («На кабельных работах в Шереметьево — Лобня»), а в самой поэме описана история недолгого бригадирства Венички — тоже на кабельных работах (главы «Кусково — Новогиреево» и «Новогиреево — Реутово»). В этом контексте последняя фраза «Москвы — Петушков» становится «подписью» Венедикта Ерофеева в полном соответствии с интерпретацией подписи в работах Жака Деррида[591]: цитатное дублирование субъекта как будто бы отделяет себя от «чистой единичности» события письма.

В этой фразе наглядно представлен парадокс между смертью героя/повествователя и непрерывностью циклически замкнутого повествования[592]. В ней на наших глазах происходит разделение героя/повествователя и автора, а вернее, автора-сюжета и автора-языка — при том что оба называются «Веничка Ерофеев». В этой фразе возникает тот самый апорийный разрыв, который повторяется на протяжении всего текста поэмы и разрешается ее трагическим финалом: разрыв между трансцендентальным измерением языка поэмы и опровержением трансцендентального проекта в ее сюжете.

Эта финальная фраза предполагает целый спектр взаимоисключающих интерпретаций. Так, П. Хессе считает, что Ерофеев своей фразой создает парадокс, противоречащий законам литературы: сам субъект речи в поэме Ерофеева оказывается «пробелом в изображении проезжаемого героем пространства»: «То, что до последней страницы казалось мотивацией фантастического начала или алкогольным бредом, наконец, оказывается отсутствием рассказчика в его же книге — в противоречии изречению Набокова: „The I in the book cannot die in the book“»[593]. И. Луксич, наоборот, доказывает, что в поэме Ерофеева «у сознания, появляющегося в роли демиурга, нет другой (онтологической) основы, кроме литературной, письменной… <…> его единственная действительность — беспрестанно происходящий, вырастающий и меняющийся текст»[594].

С одной стороны, отделение голоса Венички от его умерщвленного, а главное, лишенного сознания тела («с тех пор я не приходил в сознание…») явственно воспроизводит отделение души от тела. С другой стороны, подчеркнутая невозможность вернуться в сознание («…и больше никогда не приду») исключает интерпретацию этого «вознесения» души как первого шага к воскресению. Воскресение невозможно именно потому, что от Венички остается только голос — а логос убит бесповоротно. Если до последней фразы казалось, что между автором и героем-повествователем нет никакой разницы, после этой фразы становится ясно, что автор — это герой/повествователь после собственной смерти. Однако, существуя после собственной смерти, он в то же время действует как повествователь до нее: вся история поездки Венички в Петушки с самого начала излагается в прошедшем времени. Следовательно, все повествование уже представляет собой порождение голоса без сознания, голоса без логоса?

Этот спектр противоречий свидетельствует о том, что перед нами — взрывная апория. Причем в данном случае в финале «Москвы — Петушков» обнаруживается такой паралогический компромисс, который объемлет собой всю поэму. Речь идет о невозможности примирить трансцендентное и антитрансцендентное понимание творчества и бытия.

Казалось бы, после того, как герой поэмы убит «hayyot»/cepaфимами, нет и не может быть сомнений в пустоте центра, в тщетности попыток преодолеть разрыв между хаосом исторической катастрофы, реализованной с наибольшей очевидностью в повседневном существовании, и идеальными моделями гармонии, «самовозрастающим логосом» — то есть трансцендентальным смыслом культуры. Но и творчество, письмо как акт сопротивления хаосу также невозможны для Венички без ориентации на «трансцендентальное означаемое» — сколь угодно удаленное и абстрактное.

Почему невозможны? Вероятно, в силу традиционного русского литературоцентризма, придающего слову религиозный статус. Как я уже писал в гл. 1, этот литературоцентризм был не столько подорван, сколько обострен советской эпохой. «Культовый» статус самой поэмы Ерофеева в постсоветский период непосредственно свидетельствует о том, что Ерофееву парадоксально удалось перевести литературоцентристскую традицию на язык постмодернизма — или, вернее, вписать постмодернизм в литературоцентризм.

Прямой материализацией этой взрывной апории становится особая темпоральность поэмы — так сказать, возбуждаемая ее финалом. Выше уже говорилось о том, что один из парадоксов, создаваемых этой фразой, состоит в том, что голос автора помещается одновременно после смерти героя (или, вернее, сюжетного носителя голоса) и до нее, так как все повествование ведется в прошедшем времени. В чистом виде здесь реализуется то, о чем — в связи с концепцией итеративности у Деррида — писал С. Вебер: «Динамика итераций замещает логику присутствия тем, что может быть названо графикой одновременности, в которой, например, предшествующее также оказывается последующим»[595].

Возникающий в финале поэмы Ерофеева тип темпоральности явственно противостоит представлению о прогрессе как наиболее устойчивой модели времени в культуре модерности в целом и в советской культуре в частности. Однако эта темпоральность отличается и от модели трансцендентального проекта, предлагающего выход из истории в вечность. Графика одновременности не позволяет свести темпоральность поэмы Ерофеева и к циклическому времени мифа.

Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить финал «Москвы — Петушков» с финалами таких классических для русского модернизма романов, как «Приглашение на казнь» (1938), «Мастер и Маргарита» (1940) и «Доктор Живаго» (1955). Во всех трех романах в финале осуществляется отделение души (или духа) героя от его умирающего тела, причем во всех трех случаях умирающий герой оказывается доподлинным носителем логоса в мире хаоса (пошлого, революционного, атеистического). Право на логос во всех трех случаях подтверждается словом героя — повествованием от лица героя у Набокова или вставными текстами, созданными персонажами-писателями, у Булгакова и Пастернака. Более того, у последних двух — как неоднократно отмечалось[596] — фигуры носителей логоса прямо спроецированы на фигуру Христа и не исключают интерпретации каждого из романов как истории незамеченного Второго Пришествия. Финал «Москвы — Петушков» явственно встраивается в этот ряд, в то же время радикально переосмысливая его.

Во всех трех романах финальное торжество героя обеспечивается вторжением вертикали трансцендентального измерения: Цинциннат Ц. уходит с места казни, перешагивая через ставшие вдруг картонными декорации, отстраняя «во много раз уменьшившихся» палачей и тюремщиков — «в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Мастер и Маргарита умирают в «уютном подвальчике», но с помощью Воланда оказываются за пределами времени — в «вечном приюте», где им предстоит наслаждаться покоем в тихом собственном доме между светом и тьмой в окружении тех, «кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит». Наконец, у Пастернака стихи Юрия Живаго переживают и их творца, и его музу. Составляя последнюю главу романа, они отсылают ко многим ранее описанным в прозе сценам и деталям, тем самым зримо переписывая историю жизни героя заново, — можно предположить, для вечности. Кроме того, у Булгакова и Пастернака явственно актуализируется мифологическая модель смерти-воскресения — во-первых, в судьбе героев, во-вторых, в прямых аллюзиях на христианский миф. У Булгакова Мастер дарует свободу Понтию Пилату, который теперь вечно сможет беседовать, гуляя по лунной дорожке, с живым и невредимым Иешуа. В романе Пастернака значительную часть лирических стихотворений Юрия Живаго составляют произведения о смерти и воскресении Христа («Рождественская звезда», «Чудо», «Дурные дни», «Магдалина», «Гефсиманский сад»), — при том что вся глава воспроизводит сезонный цикл, начинаясь весной («Март», «Весенняя распутица», «На Страстной», «Белая ночь», «Весенняя распутица»), проходя через лето («Лето в городе», «Ветер», «Хмель», «Бабье лето»), осень («Осень», «Август») и зиму («Зимняя ночь», «Свидание», «Рождественская звезда») и завершаясь новой весной («Рассвет», «Земля») и Пасхой — а значит, и воскресением:

…Ты видишь, ход веков подобен притче

И может загореться на ходу.

Во имя страшного ее величья

Я в добровольных муках в гроб сойду.

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

Таким образом, в «Мастере и Маргарите» и «Докторе Живаго» выход героя-писателя из истории одновременно понимается как переход в циклическую темпоральность мифа, складывающуюся из вечного возвращения того же самого. Возвращаются в неизменном виде символические константы, но не их нарушения — последние как раз вариативны.

Смерть героя во всех этих романах оборачивается аналогией ритуальной смерти, имитирующей смерть сверхъестественного существа. «При этом смерть и посвящение становятся взаимозаменяемыми понятиями, и в результате можно сказать, что конкретная смерть уподобляется переходу в более высокое качество»[597].

Культурный смысл ритуала гибели и возрождения героя связан с желанием возродить время — или, иначе говоря, начать новый, настоящий или «нормальный» цикл истории. Это сознание характерно для культуры 1960-х годов, когда впервые был опубликован роман Булгакова; другие два романа тогда же стали известны через каналы самиздата и «тамиздата»: «Основная идея художников 60-х — это предположение, что имеется еще и другая история… Предположение, что наша жизнь должна быть сравниваема, соотнесена с этой большой историей — это основная убежденность неофициальных художников 60-х гг.»[598]. Мыслимая, а вернее, воображаемая история в данном контексте предполагает возвращение к символическому порядку модерной или, шире, христианской цивилизации — как казалось в 1960-е годы и позже, разрушенной в России только вторжением советского хаоса, без вмешательства иных причин.

Ничего подобного этому пониманию истории нет у Ерофеева. Финал его поэмы опирается на ожидания, создаваемые упомянутыми выше классическими и в то же время весьма актуальными романами, — и опровергает их. Перед нами не смерть и воскресение, а самоубийство логоса, исключающее воскресение, но в то же время предполагающее бесконечное движение по кругу, ведущему к этой окончательной смерти. «Графика одновременности», создаваемая финалом «Москвы — Петушков», делает сам текст воплощением цикличности — однако эта цикличность возвращает не константы, а их нарушения, не логос, а хаос. Если верно предположение о том, что последняя фраза поэмы отсылает к ее началу, превращая повествование в представление того, что осталось после смерти Венички, — то текст оказывается и заведомо неадекватным замещением трансцендентного «вечного покоя». (Это замещение, кстати, придает новый смысл пьянству Венички как перманентной пародии на достижение покоя.) Наконец, смерть автора в данном контексте не только не обещает обновления времени, но, скорее всего, даже исключает такую возможность: это «последняя смерть», хотя и включенная в цикл бесконечных повторений. Вряд ли к Веничкиному апокалипсису приложима такая, например, характеристика традиционной христианской эсхатологии: «Космос, который возникнет после катастрофы, будет тем же самым космосом, созданным Богом в начале времен, но очищенным, возрожденным и восстановленным в своей первоначальной славе. Время теперь линейно и необратимо, оно уже больше не циклическое время вечного возвращения»[599].

Фигура автора — подобия бога, совершившего самоубийство, — которая формируется в поэме Ерофеева, кажется символической для всей неофициальной русской культуры 1970–1980-х. В отличие от героя, стремящегося разорвать ткань повседневности пьянством и находящего смерть вместо трансценденции, автор структурируется у Ерофеева как инстанция, существующая «после» героя и располагающаяся в смерти как «пустом центре» отсутствующей трансценденции. Именно из смерти как из радикального отсутствия исходит и к смерти же ведет письмо/пьянство, апофатическое познание Бога и другие версии трансцендентального поиска. Пьяный Веничка — не Христос и не Антихрист, не дьявол, не пророк (хотя знаки и того, и другого, и третьего легко обнаруживаются в тексте поэмы) — это нечто другое, единичное, уникальное и не поддающееся дальнейшему повторению. Инаковость авторского сознания оказывается неотделимой от сознания смерти как факта, свершающегося в тексте поэмы и в циклическом бытии автора-героя. Ерофеевский автор не сводим к заданным мифом и традицией ролям, и именно поэтому его текст, сотканный из «блестящих натяжек» и многовалентных цитат, формирует новый дискурс — мерцающий между трансцендентальными устремлениями и их деконструкцией, помещающий автора в точку смерти. В формировании этого нового дискурса — еще один смысл ерофеевской инверсии «Пророка»: рождение нового (постмодернистского) автора в результате смерти традиционного (модернистского) героя.

Пример «Москвы — Петушков» явственно свидетельствует о том, что взрывная апория между трансцендентальной установкой и радикальной критикой трансцендентальных означаемых обеспечивает оригинальность русского постмодернизма, в отличие от западного, последовательно осуществляющего деконструкцию логоцентризма и метафизики. Нетрудно найти подтверждение этому утверждению как в необарокко (поэзия Иосифа Бродского, романы Саши Соколова, «Пушкинский дом» Андрея Битова, проза Абрама Терца, Евгения Харитонова и Юрия Мамлеева), так и в направлениях, близких к концептуализму (поэты и художники «лианозовской школы», альбомы и инсталляции Ильи Кабакова, перформансы групп «Митьки», «Коллективные действия» и «Медицинская герменевтика», фильмы некрореалистов). Во всех этих произведениях и акциях автор не умирает, как предполагал Ролан Барт, а перемещается в точку пустоты и молчания — в точку смерти или в пустой центр, — однако своим отсутствием он продолжает незримо управлять художественной структурой. Автор, находящийся в пустом центре, конституируется как «середина контраста», как зона непримиримого противоречия между несовместимыми интерпретациями одних и тех же коллизий и конфликтов.

Параллельность этих интерпретаций и порождает то, что мы назвали ритмом итераций. А ритм итераций, в свою очередь, порождает многочисленные и разнообразные варианты компромиссов между трансцендентальными стратегиями и их дискредитацией.

Описываемый тип внутренней организации, основанной на апории между трансцендентальной установкой и ее деконструкцией, характерен не только для ранних, неотрефлектированных форм русского постмодернизма, развивавшихся в пределах андеграунда. После выхода из андеграунда русский постмодернизм не избавился от этой взрывной апории, о чем свидетельствуют такие незаурядные тексты второй половины 1990-х — начала 2000-х, как «Чапаев и Пустота» Виктора Пелевина, «Мифогенная любовь каст» Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева, «Homo Lingum» Игоря Макаревича, а также произведения Владимира Сорокина — «Dostoevsky-trip», «Голубое сало», «ледяная» трилогия. Во всех этих текстах отношение к трансцендентальному остается принципиально амбивалентным, ироническим и экстатическим одновременно. Более того, в них даже отрицательная трансценденция переживается позитивно: «Сообщение о том, что „Бога нет“… не менее психоделично, чем сообщение о том, что Бог находится среди людей»[600].