Монструозность как норма

Монструозность как норма

Что означает эта перемена «смысла», этот радикальный выверт смысла? <…> Что это значит, если художник впадает в свою противоположную крайность?

Ф. Ницше «К генеалогии морали»

(пер. К. А. Свасьяна)

После «поворотных» романов 1998–1999 годов Владимир Сорокин и Виктор Пелевин выпускают по сборнику повестей и рассказов — «Пир» (2001) и «ДПП (NN)» (2003) соответственно, — в которых они пытаются вернуться к безотказным в прошлом стратегиям деконструкции. Оба сборника, на мой взгляд, не слишком удачны (разумеется, есть и другие мнения[943]), хотя и в том и в другом есть блестящие тексты — я бы назвал в первую очередь повесть «Настя» в книге Сорокина и рассказ «Акико» в книге Пелевина — замечательные тем, как они пародируют, одновременно доводя до совершенства, «фирменные» стратегии их авторов. Неудачи обеих книг, если говорить о них в целом, свидетельствовали об изменении культурной ситуации, о том, что постсоветская переходность вошла в новый режим — стабильного и самодостаточного самообслуживания (см. об этом в гл. 12 и 13). В начале 2000-х становилось все более очевидным, что постсоветские дискурсы, оформившиеся к началу нового века, функционируют в режиме постоянной самодеконструкции — в диапазоне от стеба до «пост-соца» (см. гл. 12 и 17) и потому требуют для своего художественного претворения иного инструментария, чем прежде. Поэтому не случайно, что именно после этих сборников в письме Пелевина и Сорокина происходят радикальные перемены.

Сорокин, выпустив первые две части своей «ледяной» трилогии («Лед» [2002], «Путь Бро» [2004] и «23 000» [2006], заявил о полном отказе от какой бы то ни было деконструкции, публично распрощался с концептуализмом[944] и призвал своих бывших единомышленников поменьше читать философов и не «впаривать высоколобую туфту». В оскорбительном по тону ответе критикам Сорокин настаивает на том, что метафизика «ледяных» романов — серьезная, а не игровая: «И „Лед“, и „Путь Бро“, и завершающий третий роман „23 000“… вовсе не поле для „вычурной и манерной игры“, затеянной автором для насмешки над читателем, а попытка потолковать о homo sapiens, о тотальной разобщенности людей, о Бытии и Времени, о мучительно-утопическом счастье сектантов»[945].

Роман Пелевина «Священная книга оборотня» (2004) и «креатифф» «Шлем ужаса» (2005), хотя и менее радикально, чем в случае Сорокина, но все же противостоят его прежнему опыту. Немзер, как водится, обвинил Пелевина в механических самоповторах, — более того, на этот раз к нему присоединились и другие критики (М. Золотоносов, Д. Быков, К. Кедров), тогда как Е. Ямпольская, Б. Кузьминский, Ал. Вознесенский и Л. Данилкин увидели в романе «Священная книга…» нового Пелевина.

Показательно, что и в романах Сорокина, и в новых сочинениях Пелевина не только центром внимания, но и источником повествования, как правило, оказывается не вполне человек — а точнее, сверхчеловек: один из «разбуженных» осколков божественного света (у Сорокина), сверхоборотень или Минотавр (у Пелевина). В то же время важно подчеркнуть, что в текстах Пелевина и Сорокина сверхчеловек неотличим от монстра. Монструозность протагониста/нарратора — результат своеобразной «гибридизации» «я» и «Другого»: здесь внешний конфликт переведен во внутреннее измерение, что, как правило, формирует взрывную идентичность.

Нечто подобное прослеживается в русском модернизме 1930–1950-х годов, где автор либо занимает позицию гностического дьявола-демиурга, соблазнителя и погубителя «малых сих» («Труды и дни Свистонова»), либо уравнивает власть автора с «божественным насилием» («Случаи» Хармса), либо делает своими двойниками Христа и Дьявола одновременно («Мастер и Маргарита»), либо сочиняет повествование от лица морального монстра, заставляя читателя в полной мере сочувствовать ему («Лолита»).

Сходство, по-видимому, объясняется тем, что второй кризис русского модернизма, обозначившийся в конце 1920-х — начале 1930-х годов (первым стал кризис символизма в начале 1910-х), был также вызван открытием Другого — но именно огромного и монструозного коммунального Другого, в противостоянии с которым «Я» нуждалось в мощных мифологических подпорках. (В «Лолите» этот коммунальный Другой был представлен американской массовой культурой.) Распад коллективного тела, советского Другого, приводит к тому, что можно назвать мифологической дисперсией — мифологические знаки исключительности, приданные в 1930–1950-е годы нарратору/протагонисту, сегодня оказываются «рассеянными» по социуму.

Ни один из протагонистов Пелевина и Сорокина не одинок в своем мифологическом статусе. В «Священной книге» действуют как минимум пять оборотней, а в «Шлеме ужаса» все участники чата, как выясняется в финале, оказываются единым Минотавром[946]. У Сорокина число «избранных» сверхлюдей достигает 23 000[947]. По-видимому, постмодернистская проблема модернистского субъекта состоит именно в том, что он оказывается не исключительным в своей исключительности[948]!

Но если в каждом из произведений модернистской классики создавался индивидуальный и принципиально не транзитивный миф, то в позднем постмодернизме предпринимаются попытки создать миф, который бы связал «я» и Других в некоем взрывном — монструозном или оборотническом — гибридном единстве. Вот почему оба романиста пытаются изменить свои традиционные стратегии, выстраивая отношения с домодерными дискурсами (прежде всего дискурсами власти) — как нетрудно догадаться, репрезентирующими в их глазах Другого. При этом Сорокин гибридизирует домодерные мифологии власти с модерными утопическими и апокалиптическими нарративами, сводя постмодернистские эффекты к сугубо служебным функциям, Пелевин же, наоборот, сталкивает домодерное и постмодерное сознания, пародируя и доводя до саморазоблачения модерные и модернистские клише (в том числе и те, что он сам с удовольствием использовал в прошлом).

В новых романах Сорокина и Пелевина на новом витке (постмодернистской эволюции происходит ре-актуализация проблематики «Лолиты» — недаром Пелевин в «Священной книге оборотня» так интенсивно работает с этим интертекстом; играет с ним и Сорокин — как в романе «Лед», так и в сценарии «Москва». «Лолита» оказывается востребованной и как роман о поражении трансцендентального проекта, разбившегося о свободу Другого и разбившего жизнь Другого, и как первый в русской литературе роман о столкновениях и взаимопревращениях индивидуального мифа и массовых мифологий.