Ностальгия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В советское консульство в Париже он позвонил уже к вечеру, когда рабочий день заканчивался. Дежурного дипломата «отчитал»: «Что же это такое, никак не могу к вам дозвониться. Все время занято. А у меня срочное дело. Хочу сдать деньги в фонд помощи советским воинам, раненным в Афганистане, 50 тысяч франков…»

— Кто вы?

— Русский человек, Вячеслав Петрович Севастьянов, 1898 года рождения. Только вы уж, пожалуйста, сами ко мне подъезжайте, мне теперь передвигаться без помощи тяжело. Мой адрес… Записываете?

И вот я уже еду по этому печальному адресу: город Сен-Мор, приют для престарелых «Фуайе резиданс». Венсеннский лес, что под самым Парижем, еще не тронули краски осени. Солнце купается в сочной зеленой листве каштанов и платанов. И только желуди, покрывшие тропинки, да пожухлая придорожная трава напоминают, что на дворе сентябрь.

От Венсеннского леса до Сен-Мора — рукой подать. Дорога как бы сама привела к «Фуайе резиданс». Чистенький приют. Люди доживают здесь свой век в небольших однокомнатных квартирах, но у телевизора в холле собираются все же вместе — не так одиноко. И у входа сидели на скамеечке три чистенькие старушки, сторожа взглядом приютские ворота: не заедет ли вдруг сердобольный родственник?..

Вячеслав Петрович был не один. Из консульства ему привезли анкеты на въезд в СССР. На 68-м году эмиграции, на 91-м году жизни он решил возвратиться на родину, насовсем.

— Верно нагадала тогда цыганка в Севастополе, в двадцатом году, — вспоминает он. — Сказала, что мне всю жизнь предстоит скитаться и что вернусь домой стариком. А я молодой был, ей не поверил.

Я никак не могу представить его молодым. Хотя в свои 90 лет он даже не облысел — седые волосы, зачесанные назад, как у священника, ниспадают почти до плеч. И все же годы не грим, не смоешь. Густая, словно литая, борода, седые кустистые брови, старческая манера подолгу держать неподвижно руки на коленях ладонями вниз. А главное — глаза: выцветшие, подернутые слезой. Мальчишка с улицы заглядывает в окно — квартира на первом этаже выходит во двор — и ставит на стол пакет с продуктами. Потом разжимает кулак и нехотя высыпает на подоконник несколько монет. «Это сдача, месье Севастьянов», — говорит он и исчезает. Вячеслав Петрович провожает его взглядом, глаза, оживившиеся было при виде мальчишка, вновь тускнеют, и застывает в них неизбывная тоска…

«Мальчуган соседский, — говорит он, будто оправдываясь. — Еду покупает, а по вечерам забирает к себе мою кошку. Так мне спокойнее. Плачу ему за это, конечно. Я ведь здесь совсем один. Представляете. Ни знакомых, ни родных — никого».

«Ни-ко-го…» — глухо звучит это слово в четырех стенах приютской квартиры. Убогая мебель, не застеленная постель, письменный стол с многолетним наслоением писем и бумаг. Неистребимый запах одинокой старости, от которого не избавляет даже открытое настежь окно. Понятно, что 50 тысяч франков у него были не лишние. Отдал, может быть, последние.

Консулу нужно записать его биографию. Вячеслав Петрович рассказывает медленно, с долгими перерывами. И не потому, что припоминает, память у него отличная. Мешает одышка. И переволновался накануне, не спал всю ночь — ждал, дадут ли разрешение на оформление советского гражданства.

— Я родился в Новочеркасске, в казачьей семье. Отец, Петр Иванович Севастьянов, был редактором и управляющим «Донских областных ведомостей». В 1905 году он стал одним из основателей первого на Дону земского союза. Я окончил кадетский корпус в Новочеркасске и сдал экзамены в политехнический институт. Мечтал стать агрономом. Но не получилось, не судьба, как видно. И к тому же мне ужасно не везло…

Невезением номер один был призыв всего их курса в Белую армию в 1919 году. За полтора месяца из студентов-второкурсников сделали артиллеристов. Во втором походе Деникина батарея Севастьянова дошла до Борисоглебска, оттуда под ударами красных катилась обратно к Дону, к Новороссийску, а затем в Крым — к Врангелю. Будто листаю страницы булгаковского «Бега», а не слушаю Севастьянова. Венгерский углевоз «Сегед», набитый до отказа казаками. Чей-то голос: «Братцы, может, останемся, не уедем, простят… Родина все же, братцы…» «Сегед» заглушил все сомнения последним гудком. И вот уже словно в пьяном бреду — минареты Константинополя, изматывающая качка на рейде, где их больше недели держали в карантине, ибо боялись тифа. Потом пришли вербовщики, звали ехать в Галлиполи, где белые собирали новую армию для нового «освободительного похода». Среди тех, кто отказался от реванша за Крым, был и Севастьянов. На «Сегеде» они прошли Босфор, причалили к берегам Югославии. И снова карантинный барак, голод.

«Надо было есть, надо было работать…» Стал разнорабочим на химическом заводе под Дубровником. Потом — землекопом, каменщиком. «Молодые были, сильные, — вспоминает Вячеслав Петрович. — Сначала, конечно, от тяжкой работы появились мозоли кровавые на ладонях, а потом все зарубцевалось. Зарабатывали прилично, с голоду не умерли. И то хорошо».

В 1923 году пошли слухи, что можно будет вернуться в Советскую Россию, что объявлена амнистия бывшим офицерам и солдатам Белой армии. Во Франции был создан «Союз возвращения на родину». Севастьянов узнал, что первая группа белоэмигрантов готовится к репатриации в Болгарии. Чтобы попасть туда, он завербовался на железные рудники. Проработал там почти пять месяцев, пока не перебрался в Софию. Там его впервые познакомили с новыми советскими законами, с правилами возвращения на родину. «Я радовался, — говорит он, — что цыганкино предсказание не сбылось. Но оно, увы, сбывалось. В 1925 году в Болгарии после военного переворота была восстановлена монархия, и царь Борис наложил запрет на деятельность болгарского отделения «Союза возвращения на родину». Севастьянов решил ехать во Францию и попытаться вернуться домой оттуда. Снова рудник, на этот раз французский, под Мецем. Оттуда Вячеслав Петрович переехал в Париж, стал работать на мебельной фабрике.

Как все-таки бытие ваяет сознание! Воспитанник кадетского корпуса, мечтавший стать агрономом, бывший белый артиллерист подробно, любовно, даже с гордостью рассказывает, как учил его искусству полировки старый мастер на заводе эмигранта Королева под Парижем. Посвящает меня в тонкости смешения олифы и краски, искусство обработки застывшей лаковой поверхности.

Война заставила его снова сменить профессию: пошел на завод, выпускавший артиллерийские снаряды, и там работал по ночам, а днем, чтобы добывать себе пропитание, батрачил на ферме.

Из груды бумаг Севастьянов достает удостоверение ветерана Сопротивления, свидетельство о награждении его медалью, какие-то газетные вырезки, письма… «Вы слышали про «батальон д'Арманьяк»? — спрашивает он. — Я провоевал в нем всю войну».

Я не слышал, но вежливо киваю, и это воодушевляет старика. Он начинает в деталях вспоминать те годы. Все ветераны похожи. Тут все переплелось: боль старой раны и до сих пор живущая радость по поводу когда-то сброшенного с самолета мешка с долгожданным табаком, память о первом бое и о последнем, имя лучшего друга, не дожившего до победы. И опять мне не повезло, говорит он, все так же упираясь ладонями в колени. Когда освободили Тулузу, на ее окраине я встретил труппу русских, только что вырвавшихся из плена. От них узнал, что поблизости формируется русская часть из военнопленных, они мне дали адрес — Камп де Касно. Приехал туда, встретили хорошо, даже пловом накормили, а когда я попросил, чтобы и меня отправили домой вместе с русскими солдатами, тамошний начальник подумал, а потом сказал: «Оставайтесь-ка лучше здесь. Ведь вы же гражданин Франции». То ли пожалел начальник, знал ведь, что на родине Севастьянова ждет, по меньшей мере, лагерь, то ли отринул — не наш, эмигрант… Так или иначе, судьба сделала еще один круг, и вновь он был отброшен от родины, теперь уж на долгие годы.

За Второй мировой войной последовала «холодная война». Газеты пугали «красным террором». О России писали только как о «гигантской тюрьме» и «суперказарме». После войны он женился, и жена, старше его на семь лет, уговорила не ехать.

Севастьянов ненадолго умолкает, отдыхает от рассказанного и заново пережитого. Поражает его язык — столько лет на чужбине, а в какой чистоте сохранил родное слово. Как-то я повстречал бывшую советскую гражданку: вышла замуж за француза, живет в Париже. И забыла напрочь родной язык за какие-то девять лет. С трудом подбирает слова.

— Вячеслав Петрович, а как вы так хорошо сохранили свой русский! Без всякой практики?

— Так как же можно иначе, когда это язык, на котором говорили отец, мать, братья. Есть, конечно, тут такие бывшие русские, которым на все это плевать. Я с ними не общаюсь. Лучше буду сам с собой разговаривать. Я уже привык так.

Потом он берет со стола старый номер журнала «Отчизна», который издается у нас для соотечественников за рубежом, и, перелистав его, говорит: «Вот почитаешь когда, поплачешь…» Странным образом действительность в его восприятии переплелась с увиденными фотоснимками, с фильмами о России, которые он так пропустил через себя, будто бы сам прожил все показанное в кино и в иллюстрациях журналов. Верно, ностальгия — это не болезнь, а состояние души. «Вот женщина в поле, у могилы сына, — говорит он. — Вся в черном. И сидит, как окаменела. Женщины столько у нас перенесли. И в войну работали в поле, на заводах, заменяли мужчин…»

Другие как-то устраивались во французской жизни, интегрировались, становясь уже больше французами, чем русскими. А Севастьянов не умел, да и, видимо, не хотел. Свою ностальгию глушил непрерывной воловьей работой, которая состояния ему не принесла, но покалечить сумела. После того, как при разгрузке 200-килограммовый тюк рухнул ему на спину, он попал на два месяца в больницу и вышел оттуда уже полным инвалидом — спина больше не разогнулась. Со временем к этому добавилась водянка. Накопленных средств с трудом хватило, чтобы устроиться в приюте «Фуайе резиданс» и кое-как лечиться.

Предсказание цыганки все же сбылось. Вновь ему удалось увидеть родной Новочеркасск — в 1979 году. С группой туристов из общества «Франция — СССР» он поехал в Краснодар и оттуда, упросив местные власти, все же съездил в родные места, повидал брата Ивана, от которого писем не получал с войны. Брат обещал получить разрешение и построить для него в Новочеркасске квартиру. Сказал: «Как построю, напишу тебе сразу, чтобы приезжал». Не написал.

Огромная рыжая кошка бесцеремонно прыгает на мой блокнот и топчется, собираясь удобно устроиться потом на коленях. «Вот и она радуется, — говорит Севастьянов. — Отвыкли мы от гостей…»

И снова плачет, морщась, словно от боли, — так резанула по сердцу собственная же фраза. Сквозь слезы произносит: «Может, доживу, приеду в Россию, хоть помру дома…» Подумалось: как-то он у нас устроится? Ведь совсем беспомощный, больной.

Мы уже собирались уходить, а Севастьянов все не отпускал, хотя и просидели вместе почти четыре часа. Руки его сохранили крепость, и, он, радуясь этому, то и дело сжимал наши ладони, будто старался удержать их, как давно порванную, а теперь вот вдруг установленную связь с родиной.

Мы вышли из «Фуайе резиданс». Вечерело. Но старушки все так же сидели на скамейке, сторожа чистое и тоскливое одиночество французского приюта. К окошку Севастьянова снова подошел мальчик. Забирать на ночь кошку.