Роковая женщина за письменным столом
Роковая женщина за письменным столом
Любовные романы Гиппиус дошли до нас в виде эпистолярного наследия и дневников. Основные источники моих реконструкций ее жизни в 1890–е гг. — эротический дневник «Contes d’amour» и немногочисленные, дошедшие до нас письма Минскому, Червинскому, Волынскому, Венгеровой и Вилькиной, большинство из которых до сих пор не опубликовано. Как правило, мы располагаем только некоторыми письмами и (за исключением переписки с Минским и Волынским) только со стороны поэтессы. Таким образом, приходится довольствоваться ограниченной информацией об истинном опыте той эротической атмосферы, в которой существовала Гиппиус в конце XIX века.
Любовное письмо сосредоточено на возлюбленном, но, как правило, уничтожает его автономию. Предвосхищая слова и чувства партнера или перенося на него собственные слова и чувства, эпистолярное «я» поглощает адресата. У Гиппиус как корреспондента степень поглощенности собой, затрудняющей позднейшему читателю доступ к чувствам адресата, особенно велика. Современники высоко ценили ее эпистолярную прозу (что, впрочем, имеет мало общего с ее фактической достоверностью). Как писал Волынский, «стиль писем З. Н. Гиппиус был действительно несравненным. Иные из этих писем лучше обширных статей Антона Крайнего с его придирчивым тоном […]. Тут все чеканно просто, коротко, содержательно. При этом в основе лежит философическая серьезность […] когда?нибудь собрание их могло бы явиться живейшим документом — иллюстрацией к картине нашей литературно — общественной жизни в момент зарождения декадентства»[32]. Уже в эмиграции Георгий Адамович говорил, что «рано или поздно станет общепризнанной истиной, что отчетливее, сильнее всего талант 3. Гиппиус, “единственность” ее личности <…> запечатлены не в стихах, не в рассказах, не в статьях, а в частных ее письмах»[33]. Личное мифотворчество, предполагающее фактическую недостоверность, характерно и для ее дневников, ибо этот жанр наиболее открыт фантазиям и откровенно субъективному изложению. Что делает особенно любопытными письма и дневники Гиппиус с их многочисленными погружениями в ее искусно конструируемую личность — это безумные колебания чувств, которые, вопреки высказыванию Волынского, нам сегодня могут в своих крайних проявлениях показаться пародиийными.
Наиболее частый нарративный прием нередко манипуля- тивных любовных писем Гиппиус, низводящий их на уровень мелодрамы, — это бесконечные метания, напоминающие поведение Настасьи Филипповны в романе Достоевского. Воспроизводя нарративную стратегию истерической погони за властью, питаемой избытком эротической энергии, ее изменчивый эпистолярный дискурс сопровождается бесконечным самоанализом в духе Достоевского. Типичный пример подобной эпистолярной амбивалентности, или истерии, — ее письмо Минскому от 14 января 1892 г.: «Должно быть, я в вас влюблена. А кажется, что нет. Отчего все так неверно кажется? Или, может быть, то, что кажется — и есть верное. <…> Что значит “влюблена”? Подразумеваю я под этим любовь или что?нибудь другое? Но, кажется — одно верно: я говорю о любви, значит, не люблю. <…> Но, предположив, что я влюблена — ставлю другой вопрос: следует ли мне быть влюбленной? Мне кажется, что лучше делать то, что хочется. Хочется ли мне быть влюбленной… в вас? Нет. <…> Сделать, чтобы вы меня не любили — нельзя, надо, чтоб меньше любили, хотя на мгновенье. С этой целью пишу вам сие глупейшее письмо… которое, впрочем, ровно ничего не доказывает, ну, право, ничего, ибо я его написала нарочно, и я гораздо умнее его… (Это я действую, подчиняясь своему новому желанию — чтобы вы меня любили больше)»[34].
Она не может решить, любит ли Минского и хочет ли, чтобы он любил ее. Ее стратегия заключается в том, чтобы вывести себя и возлюбленного из состояния равновесия, довести до состояния, в котором ничего нельзя понять окончательно и эмоции постоянно бурлят. В итоге получаем монолог эгоцентричной влюбленной, который, каковы бы ни были ее реальные или воображаемые намерения, полностью заглушает голос любимого. Он напоминает солипсизм fin de si?cle, подвергавший сомнению само существование эмпирического мира. Если рассмотреть это письмо с точки зрения вырождения, налицо неврастеническое стремление стимулировать и затем оголить нервные окончания, выставить их напоказ — следствие нерастраченной эротической энергии.
Двойственность желания, столь характерная для ее эпистолярной прозы и дневников, является и ключевой темой ее поэзии, особенно произведений 1890–х гг. Возьмем, например, стихотворение «Лестница» (1897), в котором описываются чувства, подобные тем, что Гиппиус выказывала в отношении Минского в вышеприведенном письме. Однако по сравнению с письмом в стихотворении чувства более концентрированны. Если письмо эмоционально несдержанно, то поэзия бесстрастна и лаконична. Гиппиус делает лирического героя мужчиной, а адресата — женщиной. Мужской грамматический род лирического героя подчеркивает холодный, сдержанный тон:
И было ясно мне: тебя я не любил,
Тебя, недавнюю, случайную, чужую…
Но стало больно, странно сердцу моему,
И мысль внезапная мне душу осветила,
О, нелюбимая, не знаю почему,
Но жду твоей любви!
Хочу, чтоб ты любила![35]
«Лестница» посвящена Элизабет фон Овербек, с которой у Гиппиус были близкие отношения, иронично описанные Брюсовым: «При Зиночке состояла и Лиза Овербек, девица для лесбийских ласк, тощая, сухая, некрасивая[36]. Гиппиус познакомилась с баронессой фон Овербек в Таормине в 1898 г., тогда же, когда и с Вильгельмом фон Гледеном[37]. Таормина, горный городок на Сицилии с видом на Ионическое море и с греческими руинами, была местом паломничества образованных европейских путешественников с момента появления grand tour. Гледен был гомосексуалистом, художником и фотографом, его фотографии прекрасных эфебов, позировавших в образе греческих скульптур или юношей Караваджо, как правило, были представлены на фоне сицилийской природы с архитектурными деталями античного мира[38]. В путевом очерке «На берегу Ионического моря» Гиппиус описывает двух юношей барона, танцующих сицилийскую тарантеллу на его вилле: «От Луиджи, по обыкновению, трудно было оторвать взор — таким странным он казался со своими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом», а «Мино, грациозный, как кошка, делал чудеса»[39]. Гледен был знаком с Оскаром Уайльдом и Габриэле д’Ан- нунцио; на его вилле в Таормине бывали Марсель Пруст, Сара Бернар, Элеонора Дузе, Анатоль Франс, Рихард Штраус, американская эмигрантка Ромэн Брукс, любовница прекрасной Иды Рубинштейн[40], и многие другие. Мережковские провели там часть лета 1898 г., общаясь с гостями Гледена.
Интересным примером эпистолярных игр Гиппиус с гендерными различиями является ее манипулятивное письмо 1894 г. к своей дублерше и сопернице Людмиле Вилькиной[41]. Письмо написано по — английски, потому что, как Гиппиус заявляет в письме, у нее была «странная привычка — писать письма по- английски» («а Strange habit — writing letters in English»). Это, конечно, неправда, но обращение в письме Вилькиной к английскому предполагает дендизм в духе Алджернона Суинберна и Оскара Уайльда, которым Гиппиус щеголяет перед своей менее искушенной соперницей. Кроме того, английский, в отличие от русского, нейтрален в отношении грамматического рода. Хотя это письмо от одной женщины к другой, Гиппиус делает вид, что ее корреспондент — мужчина: называет Вилькину «шу dear boy» (мой дорогой мальчик) и подписывает письмо «your only beloved Z» (твой/ая единственный/ая Z), что могло относиться и к мужчине. Она уходит в этом от своей любовной лирики, где стихотворения, обращенные к женщине, соответствуют кодам скрытого лесбийского желания: лирический голос мужского рода, объект желания — женского. Гиппиус напоминает Вилькиной об их близости и просит «come quickly» (прийти скорей), называя ее «ту mate… in our illness» (товарищем по нашей болезни). Письмо, оперирующее образами болезни и физического упадка, начинается с вопроса о «consumption» (чахотке) Людмилы и сообщении о собственном состоянии.
Несмотря на игры с гендером, наслаждение болезненностью и ницшеанское отрицание жалости: «pity is not for we and you must be like me» (жалость не для нас [в оригинале здесь «we» (мы), вероятно, из соображений рифмы], и «Вы должны быть как я»), — основное содержание письма касается отношений Вилькиной с Минском[42]. По — видимому, именно Минский, хотя и не названный непосредственно, а не Людмила был объектом желания Гиппиус в этом треугольнике. Перифразируя концепцию гомосексуального желания «между мужчинами» Евы Ко- софски — Седжвик, Гиппиус в данной ситуации разыгрывала отношения «между женщинами». Тот же подтекст треугольника остается и в следующем сохранившемся письме Гиппиус, в котором она «делает пассы» Вилькиной, на сей раз по — русски и в более явно выраженном лесбийском ключе. «Еще не было примера, чтобы я понравилась какой?либо женщине, красивой или нет, доброй или злой — все равно. Таково правило — довольно непонятное, ибо сама я люблю женщин, — красивых, конечно, как вы. Я знала, что и с вами случится нечто вроде — но так искренно хотела вас видеть, что все?таки решилась лишний раз вытерпеть неизбежность»[43].
Несмотря на эротический тон этих писем, Гиппиус отзывается о Вилькиной исключительно уничижительно, например,
Людмила Вилъкина. Пушкинский дом
заявляет, что она неумна. Она идет и на антисемитские выпады в ее адрес, называя ее «смазливой жидовочкой», недостойной ревности[44]. Подобные снисходительные антисемитские высказывания касались и Минского, и Волынского[45].
Письма Гиппиус Венгеровой, которую она уважала гораздо больше, менее стилизованы, но столь же откровенно эротичны. Нет никаких свидетельств того, что Гиппиус имела сексуальные отношения с Вилькиной и Венгеровой. В отличие от отношений с Овербек (вполне возможно, впрочем, тоже платонических), эти «романы» были треугольниками, в которых Гиппиус между собой и другой женщиной ставила мужчину (в качестве объекта соперничества выступал Минский).
Письма Вилькиной и Венгеровой снова наводят на мысль о Настасье Филипповне, чьи письма к Аглае тоже подразумевают двойного адресата и отличаются истеричностью тона. В письмах Настасьи Филипповны лесбийское влечение переплетается с женским соперничеством, которое в случае Гиппиус может быть прочитано как влечение между женщинами. Вот эпистолярные примеры изъявлений любви из Достоевского: «я вас люблю. <…> Я в вас влюблена <…> Знаете, мне кажется, вы даже должны любить меня. Для меня вы то же, что и для него: светлый дух; ангел. <…> Что вам за дело до моей страсти к вам? Вы теперь уже моя, я буду всю жизнь около вас. <…> Ваша свадьба [с Мышкиным] и моя свадьба [с Рогожиным] — вместе: так мы с ним назначили»[46].
Если бы в эпистолярной прозе и дневниках Гиппиус отразились просто чувства и поведение еще одной «истерички», они бы нас так не интересовали. Ее эпистолярные обмороки, приступы болезней, чувство заброшенности — типичные симптомы истерии, самого распространенного среди женщин нервного заболевания на рубеже веков. Нас это интересует, поскольку в них проявляется декадентский стиль желания Гиппиус, они проливают свет на ее жизнетворческий проект, основной целью которого была высшая, чудесная форма любви, как она ее называла. Поскольку любовь такого рода практически недостижима, Гиппиус время от времени пыталась обмануть себя, подменяя ее декадентскими субстратами: умозрительным воздержанием, стимулировавшим нервную систему (особенно в любовных треугольниках), и солипсистской неразделенной любовью. Стремясь к «чудесной любви», Гиппиус часто отдавала предпочтение любви неразделенной, как будто это самый близкий субститут слияния с Богом в небесной любви: «Чудесной, последней любви нет, — пишет Гиппиус в “Contes d’amour” в 1893 г., — так наиболее близкая к ней — неразделенная, т. е. не одинаковая, а разная с обеих сторон. Если я полюблю кого?нибудь сама; и не буду знать, любит ли он, — я все сделаю, чтобы не знать, до конца. А если мне будет казаться [что он любит меня]… не захочу, убью его любовь во имя моей»[47].
По — видимому, отношения с Волынским, особенно в 1895–1896 гг., были ближе к ее эротическому идеалу, чем связи с Минским, Червинским, Вилькиной и Венгеровой, хотя Гиппиус и утверждала, что Волынский, как и остальные, был просто не в состоянии испытать «чудесную» любовь. Ее отталкивала его иудейская вера (как, по ее словам, его — ее любовь к «Богу- Христу. Я для него — гойка»), его семитские черты вызывали у нее отвращение, а отсутствие у него эстетической утонченности приводило ее в уныние[48]. Тем не менее она надеялась, что они смогут стать единым целым в союзе по Платону, находящемся по ту сторону гендера. «Но я люблю вас чрезвычайно и хочу, чтоб между нами был такой союз, как если бы малейшие
Аким Волынский. Пушкинский дом
дела наши внешние, как внутренние, были сплетены неразрывно. Чтобы каждая ваша удача и неудача были действительно моими», — пишет Гиппиус Волынскому 23 ноября 1896 г.[49] В эти годы она иногда жила у Волынского в отеле Пале — Рояль на Пушкинской (где проводились заседания редакции «Северного вестника»), но не потому, что у них была сексуальная связь. Возможно, на самом деле, она связывала с Волынским большие надежды именно потому, что считала его асексуальным. Гиппиус утверждала, что он в течение десяти лет вел аскетический образ жизни и обещал жить «в чистоте» до конца жизни![50] Хотя в письмах Гиппиус к Волынскому видны типичная для нее ревнивость (она ревнует к Вилькиной и хочет «цепей», которые бы их неразрывно связывали) и двойственность, эти эпистолярные любовные излияния не кажутся столь манипулятивными, как ее письма к другим. В них меньше вариаций на тему «Я почти люблю Вас», чем в других ее посланиях 1890–х гг.
В письмах Волынскому прослеживается уже знакомая нам система множества накладывающихся друг на друга романов. В припадке ревности Гиппиус обвиняла Волынского и Минского (как и Венгерову) в том, что они намеренно ее мучают. Будучи умелым манипулятором, она стравливала возлюбленных друг с другом в письмах и стихах. Стихотворение 1895 г. «Иди за мной» написано таким образом, что может быть обращено к Волынскому, Минскому или Венгеровой; Гиппиус писала в другом месте, что оно посвящено «никому, а всякий думал, что ему»[51]. Стихотворение представляет собой решительное требование лирической героини, чтобы адресат любил ее даже после смерти.
Таким образом, как и ее литературная предшественница Настасья Филипповна, Гиппиус искала своего князя Мышкина, который любил бы ее высшей духовной любовью; но большинство этих мужчин (возможно, за исключением Волынского) хотели сексуальных, а не платонических отношений. В письмах Минскому она регулярно напоминает, что, если ему нужно ее тело, ему следует искать в другом месте: «Ведь любовницей вашей я никогда не стану, а другого ничего вы не хотели: ни жалости, ни красоты, никаких человеческих отношений. […] Не за себя мне больно, и не за вас, а за любовь, которую я бесконечно люблю, а вы оскорбили. Неужели так было всегда и всегда так будет? Неужели я должна принять безобразие жизни и не верить в любовь, как уже не верю в силу слов?»[52] — «Я не хочу человечины», — пишет Гиппиус в 1892 г.[53] «Человечина» одновременно напоминает «мертвечину» и изображает человеческую плоть как нечто съедобное (по аналогии с названиями мяса). Гиппиус уподобляет сексуальные сношения с Минским испачканному платью[54]. «Вы хотите целоваться со мною и стараетесь достичь этого всеми возможными способами. Как все дороги ведут в Рим, — так все примирения (?), которые вы мне предлагаете, ведут к поцелуям. А этого не будет. И ничего подобного этому», — настаивает она, хотя в одном из писем упоминает омерзительное сближение с ним[55].
Не подпуская Минского к своему телу, она обрушивала на него поток писем, иногда до пяти в день. Она часто описывала письма в телесных терминах, как замену сексуального контакта. Противоположное отношение — тело становится субститутом письма — возникает в письмах Гиппиус к Зинаиде Венгеровой, столь же страстных, ревнивых и колеблющихся, как к Минскому. Она обвиняет Венгерову в том, что та ее не любит, пишет слишком редко, предает ее с другими членами их замкнутого мирка — Минским и Вилькиной. «[Я] хотела бы стать
Зинаида Венгерова. Пушкинский дом
для вас единственной. […] Я хочу вас отдельно, вас одну, любящую меня для себя и ради себя, а он… он [Минский] другое дело. […] Вы говорите: “я ему нужна. Если бы вы были около него — я бы ушла”. […] становясь на воздушную почву общего нашего с вами разумения Бога и единой истины — вам жить около него нельзя. […] Я делала планы, что вы мне замените не solitudo, где нет лжи, но где все туманно и облечено в легкие одежды афоризмов, годных для единственной пары глаз — но другую, ужасную тетрадь (ей было 7 лет), о существовании которой никто не знал и которая на меня производит впечатление такого ужаса и отчаяния, что я сожгла ее в камине нынче весною и до сих пор не могу простить себе эту слабость. Она называлась сначала довольно игриво: Contes d’amour», — пишет Гиппиус Венгеровой в 1897 г.[56] Она лжет Венгеровой, что сожгла свой дневник любовных историй, рассчитывая, что та займет его место и станет телом, на котором Гиппиус будет втайне записывать свои страсти. Пусть тайно, но она, как и ее современники, использовала женское тело как образ творчества.
Вот еще пример овеществления этого тропа: Гиппиус пишет Венгеровой, что в день ее рождения, день, который она посвятила их общему прошлому, она надела розовую блузку, которая нравилась Венгеровой, и по — особому уложила волосы. Свои письма Гиппиус писала на плотной красной бумаге, предназначенной только для Венгеровой, а та в ответ — на серой бумаге. В «именинном» письме Гиппиус фантазирует, что из их переписки можно сделать красно — серое платье: «Ваше письмо лежит на моем. Серый цвет так красиво соединяется с красным. Хотя немного резко. Я сделаю себе такое двойное символическое платье. Только надо, чтобы серого было столько же, сколько красного. — А серого до сих пор гораздо меньше!»[57] А в следующем письме она сетует, что платье будет в основном красным, с узкой серой полосой у подола. Помимо стандартного в эпистолярном жанре укора в метафорическом обрамлении (корреспондент мало пишет), здесь есть более удивительный смысл: она хотела бы покрыть свое тело интимным языком их переписки. Если сексуальной близости во плоти она боялась, то в речевой сфере — стремилась к ней. Слова становились фетишами, заменами секса, а обмен письмами, подобно воображаемому красносерому платью, становился символическим покровом, который в данном случае должен был скрыть ее неопределенный пол.
Таким образом, двусмысленный язык любовных писем Гиппиус соответствует их метафорическому предметному воплощению. Гиппиус подчеркивает их предметность в дневнике, описывая свою эпистолярную прозу. Излагая напряженные отношения с Червинским, еще одним соперником Минского, в «Contes d’amour» 20 сентября 1893 г., она представляет этот конфликт сквозь призму переписки. Запись начинается с изображения отношений как обмена рядом драматических жестов, спровоцированных обменом письмами. В конце записи — переход на философский уровень: ее письма оказываются метафорами слова, ставшего плотью, так же как в переписке с Венгеровой, она возвышает повседневный вариант тропа до духовного уровня, упоминая святое Тело Христово.
Самое поразительное здесь, что Гиппиус ничего не пишет по существу о своих отношениях с Червинским, накладывая одну форму интимного нарратива на другую (дневник на письмо). Это можно объяснить жанром дневника, в который помещается письмо: он предполагает, что текст пишется для себя, что в данном случае объясняет отсутствие содержания письма. Но главное, что ссора влюбленных происходила в сфере жестов, а не только слов: «“Вот ваше письмо, я его не читала. Возвратите мне мое, последнее”. Он схватил бедное письмо, с той веточкой ландышей, и злобно разорвал его. “Теперь я знаю, вы не могли ответить, вы не знали, как ответ мне был нужен. На это письмо нельзя было не ответить. Ваше я возвращу. Тогда я не мог…” <…> “Теперь оно мне больше не нужно”»[58].
Гиппиус описывает свое восприятие ситуации с письмом Червинского на языке жестов, как будто демонстрируя недоступность интимных переживаний языку. Она подчеркивает физические жесты, которые фактически вытесняют словесное содержание, превращая дневник в публичный жанр, а читателя — в зрителя, которому доступна лишь часть картины. Хотя кажется, что этот диалог знаменует конец их отношений, это не так. Тут же мы узнаем, что она написала Червинскому еще одно письмо, продлевая противоречивый дискурс их запутанных отношений, лишь подливавших масла в огонь ее неизменно возрастающего нерастраченного желания.
В типичной для Гиппиус манере эта дневниковая запись завершается на высокой ноте: от враждебного, бесконечного обмена репликами с Червинским она поднимается на философский уровень, в обособленном пространстве письма достигая философского прозрения. Здесь нарратив достигает катарсиса: возвышаясь над мелодрамой, Гиппиус говорит о философском смысле своих писем. Она поднимает телесный жест из области психологических метаний на уровень философской метафоры. Заключительное высказывание об отношениях с Червинским возвышает их от банальных до платоновских, где высшая форма любви — это «духовные дети»:
Уезжая, я оставила ему письмо. Зачем? О, эти мои письма! О, как они меня жгут, каждое, даже невинное, не содержанием, а самим фактом!.. Люблю свои письма, ценю их — и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса — мои письма! Какой редкий дар! Да, редкий. Пусть они худы — даю, что имею, с болью сердца, с верой в слова. Из самолюбия писем не пишу, но после они обращаются на мое самолюбие, и я это знаю, и жертвую самолюбием — слову. И в письме [Червинскому] была правда, опять старая правда, только без надежд. Господи, прости дуру грешную, прости меня за этих бедных деток, с которыми я так жестока порою[59].
Основные источники метафор воплощения, представляющих эпистолярное творчество у Гиппиус, — Новый Завет (а именно образ Христа как слова, ставшего плотью) и Платон (т. е. перифраз Сократа, утверждающего в «Федре», что речь «должна быть составлена, словно живое существо, — у нее должно быть тело». Речи, «воистину начертываемые в душе» у слушателя, — продолжает Сократ, — «словно родные его сыновья»[60]). Подобно Диотиме в «Пире», Гиппиус передает идею и чувство транс- ценденции при помощи метафор, связанных с родами. Отвергая детородную функцию секса, она ассоциирует написание письма с рождением ребенка. Ее описание писем как «маленьких беззащитных детей», которых она сравнивает с «куском сырого мяса», повторяется в дневниковой записи от 4 марта 1895 г. о ее «хороших письмах» Волынскому, которые она тоже называет «мои дети»[61]. Она утверждает, что может писать письма только человеку, с которым ее связывает «телесная нить», подобная пуповине[62]. Адресат ее «хороших писем», с которым у нее была эта «телесная связь», должен был быть отцом этого письма — ребенка в платоновском смысле, т. е. предоставить накопленную эротическую энергию для эпистолярного непорочного зачатия или того, что Диотима называет «духовными детьми».
Гиппиус надеется, что ее письма будут восприняты с любовью и пониманием, хотя подозревает, что их подвергнут холодному, отчужденному взгляду. Она опасается, что адресат письма лишь заглянет ей в душу, не принимая предлагаемой близости. В недатированном письме Венгеровой она называет свои письма беспомощными, покорными и неспособными защитить их автора[63]. По — видимому, это еще одна отсылка к утверждению Сократа в платоновском «Федре»: «сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде <…> и у тех, кому вовсе не подобает его читать. <…> Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе»[64]. В дневниковой записи о своей переписке с Червинским Гиппиус делает еще один характерный ход: намекает, что она плохая эпистолярная мать, потому что бросает своих детей, отправляя их к дурным отцам. Удостоверившись в холодности взгляда «отца», она становится жестокой «матерью» и просит корреспондента уничтожить ее эпистолярное потомство, несмотря на его беспомощность[65].
И в заключение. Дневник и письма Гиппиус 1890–х гг. представляют собой любопытную смесь не просто веры в чудесную любовь и частые разочарования в ней, а также сложных манипуляций ее поклонниками и поклонницами. В них отразилось ее желание выйти за пределы своего физического тела и раздираемой противоречиями натуры, проявилось и стремление к абстрактному, платоническому материнству. Она не стала биологической матерью, но разыгрывала материнство в письмах и стихах — так сказать, непорочно зачатых детях любви. В само- возвеличивающих декадентских фантазиях Гиппиус представляла свое эпистолярное «я» как Богородицу, рождающую в мир ребенка, которому предстоит быть принесенным в жертву. Однако это аналогия не полностью отражает ее противоречивое эпистолярное желание: Богородица превращается в роковую Медею, которая приносит своих детей в жертву на эротическом поле мести. Конструкция, начинавшаяся как эпистолярный треугольник, построенный по образцу Святого Семейства, где письма уподобляются Младенцу Христу, оборачивается тем, что Гиппиус сеет месть и разрушение, как декадентская роковая женщина.